27 февраля 2021  19:32 Добро пожаловать на наш сайт!
Поиск по сайту

 Григорьева Лидия



 

                                                                               Пять рассказов


Вера Линькова


О РАССКАЗЕ ЛИДИИ ГРИГОРЬЕВОЙ «ДАМА В КРАСНЫХ ШТАНАХ»,

«И такая вот яркая нелепость случается в жизни!» – захотелось воскликнуть мне, прочитав рассказ Лидии Григорьевой «Дама в красных штанах». «Светофорная» нелепость, «затюльпаненная»… И словно превосходящий все размеры допустимого букет так и не выброшенных тюльпанов, этот беспардонно разместившийся в ночном такси букет, болезненной вспышкой своего последнего роскошества, почти рассыпаясь, соединяет в себе сразу несколько человеческих жизней. И это уже не букет цветов, а букет человеческих судеб, случайно соприкоснувшихся во временном срезе, случайно оказавшихся – стеблем к стебельку… « в тёплом закуте…»

Философская мысль автора поражает глубиной и нестардатностью созданного образа. Как жизнь самого букета тюльпанов, короток и временной отрезок рассказа. Всего лишь ночь, и дама в красных штанах садится в такси. Короток, но огромен по своей ёмкости и назначению этот не вмещающийся в рамки привычного сознания – букет… Букет, который мог быть выкинут и растоптан… Букет, которым можно было отхлестать по лицу… Букет, которому уготовано тёплое место в авто и ваза… Букет, который мог стать вечной мечтой с домом на берегу океана… А ещё он мог почувствовать своё перерождение – в пышность бесконечно благодарственных роз!

Лидия Григорьева искусно вплетает в этот букет судьбу подруги своей героини. В нем запах не прощаемой обиды, нанесённой дарителем…Запах, перемешанный с горечью алкоголя и сигарет.

«Какую же страшную мерзость смог учинить этот человек, чтобы так обильно поливать теперь женскую обиду немалыми деньгами, выстилать из них ковровые дорожки к порогу прокуренной коммуналки, в которой обитала недоступная, надо полагать, для его нынешних притязаний черносливовая, яркоглазая строптивица Татьяна.
Чем он так перед ее подругой провинился, и какую вину хочет замазать, затюльпанить, залюбить? Подруга молчит. Только плачет и пьет. И курит, как паровоз.»

Ответ будет в конце рассказа. Ответ, как доказательство тому, что одна рассыпающаяся судьба по инерции влечёт за собой аналогию следующей… А пока – сопричастность случайностей. Рядом с подругой, Таней Назаретовой, «плюшевый мишка» - начинающий оперный певец. Автор как-то особенно выпукло рисует портрет неуместности того, кто рядом. И тут же заставляет читателя задуматься: а рядом ли? Ведь он на самом деле где-то глубоко в себе и выглядит в себя самого запрятанным, «картинно и трогательно берегущим свое певческое горло, вечно укутанное безразмерными шарфами домашней, таниной, кстати, вязки». «Весь в густой, коричневой, мягко-плюшевой бороде, он и вправду был похож на большого игрушечного медведя. Настоящий ли, живой ли,»

Всё это мысли дамы в красных штанах, садящейся в ночное такси. Она измучена долгим выхаживанием страдающей подруги. Она почему-то втащила в такси этот не ей подаренный букет. Втащила, как свою дальнейшую судьбу. И подсознательно – мгновения мистического настроя: А выкинула бы чужой букет , как чужую судьбу, может, своя не случилась бы грустным продолжением? Но это уже мысль за гранью написанного. Случайная ассоциация. В сам же букет непроизвольно вплетается взгляд таксиста с говорящей фамилией – Гена Пустовойт. Его взгляд на усталую ночную пассажирку – как передача иной реальности. Глядя на даму с букетом в три часа ночи, в мороз, он мыслит на уровне своего убого-пошлого сознания.

«Для бэ старовата, - прикидывал Гена, - за тридцатник уже. Таким цветы не дарят, уже сами готовы хоть что подарить! Ай, да мне-то што за дело! Десятка не пахнет!»

Но хорошо бы, когда бы только такими его рассуждением измерялась сиюминутность возникновения дамы в красных штанах - Ларисы Ухтомской. Его скудное, обделённое интеллектом нутро как бы выворачивается при взгляде на «острый бриллиантовый лучик», блеснувший на её пальце. Эта яркая деталь непроизвольно вызывает ассоциацию с рассказом Камю «Посторонний». Там у героя Мерсо блеснувшее на солнце острое лезвие ножа вызывает экзистенциальный поток спонтанного действия. У Гены Пустовойта экзистенция выражается в извлечении собственной выгоды от знакомства. Причём, предварительно спонтанность эта как бы извергается грязным подсознанием вечно неудовлетворённого нутра:


«Брюлик - что надо! Моей бы Заре таких по паре! Эх, кабы не зарок, да не старый урок, тряхонул бы я эту патлатую дуру!».
Вот тут –то он и сказал свою странную фразу о поросяти и закуте.»
И следом, как бы отрывающийся от букета лепесток, отживающий свою планиду, грязно сворачивающий свой окрас в закрученную ржавчину обречённого бытия. Так выглядит его откровение ночной пассажирке. Откровения не от души, не от желания поделиться с временным попутчиком, а с явно прослеживаемой целью – расположить к себе разговором, чтобы извлечь в последствии выгоду.
«Ехать было не так уж и далеко по московским масштабам, но Гена все же успел рассказать Ларисе, что недавно женился на беженке из Карабаха. Непонятной нации деваха, Заремой зовут, но тёплая и сладкая, словно мёд! Перепугана до смерти, все дома сидит, Москвы совсем не знает. Всю родню ее сожгли вместе с домом соседи справа. А соседи слева спасли Зарему, да и вывезли в Ростов-на-Дону, где ее тетка замужем была за мужичком из породы «чистим-блистим». Много такого народу на наших югах: сами шнурками торгуют, а дома сплошь ковры, да и жены их с дочерями все в кольцах, не хуже твоих...
Вот это он зря сказал. Почувствовал, как пассажирка напряглась, небось уж газовый балончик приготовила. А все эта гласность сраная! Газеты извопились все - про грабежи да про самозащиту имущих граждан от беспредельщины! За шапку, дескать, прибьют, а за шубку – уж точно, что в живых не оставят.»

В короткий путь по ночной Москве, в этот маленький временной отрезок, Лидия Григорьева своим особенным языком чувств и художественных эпитетов заставляет как бы до дрожи расшевелить букет читательских нервных сплетений. Расшевелить саму эпоху…
И, как перед падением в пропасть, переворошить собственные нелепости, соединённые в охапку временнЫх ненужных соцветий и опадающих лепестков. Этот Пустовойт добьётся того, чего не добьются люди с высоким интеллектом и тонкой структурой чувств. Изящно и завораживающе автор подводит эту мысль к своему логическому завершению.

«А вам, случайно, водитель не нужен? На постоянной основе?», - вдруг ни того ни с сего спросил «бомбила». Наверное, бдительность пассажирки решил притупить. Так она подумала, не зная, что он, вспомнив мягкую, как пух, обильную плоть своей густоволосой Заремы, которую и подкормить, ни чем попало, хочется, и обуть-одеть бы рад в морозы-то, беженку свою голожопую, ни во что попало, - спросил всерьез.

… Такой нонсэнс «продуманной» спонтанности заставляет невольно вздрогнуть и возмутить этот агломерат дурно пахнущих словес, идущих от устраивающихся в жизни, от становящихся почти хозяевами жизни – «бомбил». И не перестаёшь удивляться, как же их пошловато-выгодные сценарии легко воплощаются в жизнь! Воплощаются, погребая под собой вроде бы никак не причастных к ним носителей иного сознания. И каждый такой носитель, будто слепец, без разбору наспех прилаживает друг к другу разновременные цветы… И снова пленяет образная мысль автора, умение кратко передать состояние человека в состоянии той эпохи, в которой ему выпало жить. Прозаическое уплотнение слов, на первый взгляд вроде бы не свойственное поэту. А Лидию Григорьеву мы знаем прежде всего как поэта. Но и её прозаически подобранная композиция современных нравов не позволяет оторваться от канвы повествования.

«Дама в красных штанах, да в шубе, да с тюльпановым костром в руках, посреди промороженой, обнищавшей и словно бы обезлюдевшей Москвы времен перестройки да перестрелки – уж точно, что жена шиша какого-то нито. А то и кооперативного воротилы. Провозвестника нового порядка, как в газетах пишут…
Повертев в руках бумажку с нацарапанным номером телефона, Лариса не выбросила ее в помойное ведро, как поначалу хотела. Вспомнила, что через две недели возвращается муж из Австралии, откуда и брюки ей эти светофорные передал как-то с нечаянной оказией. Вот пусть его этот странный Пустовойт на машине и встретит.»

Этим интеллигентским желанием – пусть каждому станет лучше! – героиня рассказа Лариса Ухтомская, сама того не осознавая, подписывает приговор своей будущей судьбе. Не буду раскрывать содержание. В сюжете случится свой уникальный поворот Скажу только, что букет её героини, всего несколько минут проехавший в такси по ночной Москве, рассыплется и увянет, пусть не как у подруги, не извиняющее, не низводя до алкогольного утешения, совсем по-другому, но не менее выпукло в осознании горечи и абсурда собственной растоптанности. И в растоптанности этой «острым лучом» уже не бриллианта на пальце, а словами таксиста, вспомнившимися через 15 лет, завершится чудовищное уравнение. Дама в некогда красных штанах, обладательница некогда чужого судьбоносного букета красных тюльпанов, на вопрос бросающего её мужа: «Да кто ты такая?» - ответит словами той случайной нелепости: - «Ну, знаешь ли... Я пока что еще твоё порося. В теплом закуте...»

И эта фраза горько вместит в себя все искусно разбросанные по канве рассказа эпитеты эпохального негатива.
И в этой фразе сквозняком пронесётся, замрёт и словно отразится в экзистенциальном зеркале Камю глубина человеческой печали.
Такая яркая нелепость возникновения всего сущего.
Спонтанность распадающегося букета…

 

ДАМА В КРАСНЫХ ШТАНАХ


«Каждый своему поросяти теплый закут построить хочет», - неожиданно сказал шофер, счастливо прихваченный Ларисой на совершенно пустой предутренней Беговой.
Она перед этим уже основательно замерзла, но и остаться ночевать у подруги сочла совершенно невозможным. И как только та, накачанная снотворным, отключилась, Лариса тотчас ринулась в свернувшуюся творожной сывороткой зимнюю ночь в уповании на свое всегдашнее таксишное везение.
Наверное, она странно выглядела тогда, на исходе восьмидесятых, на оледенелой, припорошенной грязным снегом мостовой, в огненно-красных брючках и короткой мутоновой шубке. Да еще и с огромным букетом яростно-красных тюльпанов в руках. Как бы в рифму к брюкам, внезапно подумалось ей...
Редкие машины проносились мимо, слегка притормаживали, но потом, словно опомнившись, набирали скорость. Сонные водители, очевидно, принимали эту женскую, какую-то невсамделишную, киношную фигурку за мираж или цитату из недосмотренного сна.
И вот повезло. Она устроилась на заднем сидении, не понаслышке зная, что Бог бережет только береженого. Тюльпаны расположились рядом с ней, развалились в кресле, как полтора человека. Неправдоподобный букет! Мифических размеров!
Татьяна, дважды за ночь, открывала настежь окно и собиралась вышвырнуть «эти адские (как она кричала) цветы» во тьму внешнюю! Дескать, мне от него ничего не надо, от подлеца...
И Лариса, в который раз, утешая и утихомиривая исходящую спазматическими пьяными слезами подругу, смогла все же убедить ее не делать этого. Сказала, что заберет букет с собой, как тот, первый, две недели назад.
И только сейчас, уже в машине, она сообразила, что мать, оставшаяся ночевать с детьми, может быть опять не спит и опять ее отхлещет по щекам этим огромным и неуместным, чужим тюльпаньим букетом. В феврале... Когда в Москву и мимозы-то абхазские еще не завезли, чтоб не подсохли, не распылились, не осыпались до восьмого марта.

И где он их только достает, эти нереальные, фантастические тюльпаны, да еще в таком количестве, этот бывший то ли поклонник, то ли любовник, то ли очередной несостоявшийся жених несчастной и одинокой ларисиной подруги.
Какую же страшную мерзость смог учинить этот человек, чтобы так обильно поливать теперь женскую обиду немалыми деньгами, выстилать из них ковровые дорожки к порогу прокуренной коммуналки, в которой обитала недоступная, надо полагать, для его нынешних притязаний черносливовая, яркоглазая строптивица Татьяна.
Чем он так перед ее подругой провинился, и какую вину хочет замазать, затюльпанить, залюбить? Подруга молчит. Только плачет и пьет. И курит, как паровоз. Для некурящей Ларисы сущий ад сидеть с ней в одной комнате. А ведь и не оставишь, пока не уснет, грозится из окна выброситься, вены перерезать. И перерезала уже. Хорошо, что коммуналка. Пьяный сосед дверь выбил. Думал, отчего это в ванной комнате кто-то заперся и тонко воет? Думал, черти там. Соседа увезли с белой горячкой, а Таню Назаретову спасли.

Лариса Ухтомская сидельничала на Беговой уже почти что две недели, по очереди с молодым молчаливым великаном, по прозвищу «плюшевый Мишка», картинно и трогательно берегущим свое певческое горло, вечно укутанное безразмерными шарфами домашней, таниной, кстати, вязки. Этот начинающий оперный певец уже несколько лет молча и мрачно, и вполне безнадежно, ухаживал за Таней, а то и выхаживал ее на правах ближайшего друга после любовных катастроф. Весь в густой, коричневой, мягко-плюшевой бороде, он и вправду был похож на большого игрушечного медведя. Настоящий ли, живой ли, даже Лариса иногда сомневалась, хотела кольнуть чем-нибудь острым в бок, чтобы как-то проявил себя - взревел бы что ли! - своим береженым выхоленным басом.
Миша тоже страдал в прокуренной комнате, а окно открыть боялся: ба-ас-с обязывал. В результате Лариса до последней поры в теле, до последней нитки в одежде пропитывалась за ночь таким настоем сигаретного, смешанного с винным, перегара, что доказать невинность таких ночных посиделок не смогла бы не одной только матери.
В прошлый раз ей и досталось на орехи. «Откуда цветы в три часа ночи и в такой мороз», - тихо, чтобы не разбудить детей, прошипела мать, и, не дожидаясь объяснений, с размаху врезала дочери букетом по лживым, кто бы сомневался, губам.
Вот и шофер на нее косится. Знаем, что думает.

А Гена Пустовойт, действительно, думал. Для своих двадцати шести лет он много чего повидал на свете. И «девочек» по квартирам развозил, и подпольный спиртной заводик обслуживал. А как загудели подпольщики, свидетелем проходил, опомнился. Теперь левачит по маленькой.
«Для бэ старовата, - прикидывал Гена, - за тридцатник уже. Таким цветы не дарят, уже сами готовы хоть что подарить! Ай, да мне-то што за дело! Десятка не пахнет!»
На повороте их занесло и так тряхануло, что странная пассажирка с огромным, едва уместившемся на заднем сидении букетом красных тюльпанов, схватила его за плечо. Острый бриллиантовый лучик ударил ему прямо в глаз, он на мгновение ослеп. «Дура, - подумал Гена, - кто ж так ездит по ночам! Хоть бы сняла да спрятала».
И Лариса, словно поняв свою оплошность, спешно натянула на руки красные кожаные перчатки.
«Брюлик - что надо! Моей бы Заре таких по паре! Эх, кабы не зарок, да не старый урок, тряхонул бы я эту патлатую дуру!».
Вот тут –то он и сказал свою странную фразу о поросяти и закуте. За рулем только начни звенеть, не остановишься. Поёшь свою песню, как заведеный, до последнего куплета. Кто шоферил, тот знает. И пассажирил кто – не даст соврать.
Ехать было не так уж и далеко по московским масштабам, но Гена все же успел рассказать Ларисе, что недавно женился на беженке из Карабаха. Непонятной нации деваха, Заремой зовут, но тёплая и сладкая, словно мёд! Перепугана до смерти, все дома сидит, Москвы совсем не знает. Всю родню ее сожгли вместе с домом соседи справа. А соседи слева спасли Зарему, да и вывезли в Ростов-на-Дону, где ее тетка замужем была за мужичком из породы «чистим-блистим». Много такого народу на наших югах: сами шнурками торгуют, а дома сплошь ковры, да и жены их с дочерями все в кольцах, не хуже твоих...
Вот это он зря сказал. Почувствовал, как пассажирка напряглась, небось уж газовый балончик приготовила. А все эта гласность сраная! Газеты извопились все - про грабежи да про самозащиту имущих граждан от беспредельщины! За шапку, дескать, прибьют, а за шубку – уж точно, что в живых не оставят.

«А вам, случайно, водитель не нужен? На постоянной основе?», - вдруг ни того ни с сего спросил «бомбила». Наверное, бдительность пассажирки решил притупить. Так она подумала, не зная, что он, вспомнив мягкую, как пух, обильную плоть своей густоволосой Заремы, которую и подкормить, ни чем попало, хочется, и обуть-одеть бы рад в морозы-то, беженку свою голожопую, ни во что попало, - спросил всерьез.
Дама в красных штанах, да в шубе, да с тюльпановым костром в руках, посреди промороженой, обнищавшей и словно бы обезлюдевшей Москвы времен перестройки да перестрелки – уж точно, что жена шиша какого-то нито. А то и кооперативного воротилы. Провозвестника нового порядка, как в газетах пишут.

Лариса в ту ночь благополучно добралась до дома. Она на цыпочках прошла на кухню и поставила цветы в синюю чешскую вазу, удивившись, что мать заранее выставила ее на стол и даже воды налила: поверила-таки в росказни дочери о несчастной подруге, готовой едва ли не еженощно выбрасывать роскошные цветочные снопы на зимнюю дорогу...
Повертев в руках бумажку с нацарапанным номером телефона, Лариса не выбросила ее в помойное ведро, как поначалу хотела. Вспомнила, что через две недели возвращается муж из Австралии, откуда и брюки ей эти светофорные передал как-то с нечаянной оказией. Вот пусть его этот странный Пустовойт на машине и встретит.

Зачем, ну зачем она вспомнила все это через пятнадцать лет?! Да еще именно сегодня, когда муж поставил ей на вид неуемность и беспричинную дерзость ее житейских притязаний. А речь-то и шла всего лишь о просторном и светлом доме на берегу океана, в теплой стране, где триста дней в году светит солнце. Это была ее давняя греза: с утра до вечера поглощать всеми порами души и тела небесную и морскую синеву. А потом и раствориться в ней навсегда, уйти в бесконечность...
Жили-были старик со старухой... У самого синего моря...
Но ее «старик» себя таковым не позиционировал (гадкое модное словечко), а как раз собирался подавать на развод, чтобы наконец-то жениться на вдове своего телохранителя Геннадия Пустовойта, которая ждала от ларисиного мужа уже второго ребенка.
Что еще оставалось Ларисе Ухтомской, потерявшей за это время и отзывчивых на горе подруг, и детей, выросших и разбежавшихся по иностранным университетем, как не просить у обнаглевшего нувориша, в которого давно превратился ее «возлюбленный в законе», поистине царского «отступного» за предстоящее одиночество? Хочу, дескать, стать владычицей морскою! Виллу на Антигуа. И свежие розы каждый день – до конца жизни, чтобы было что выбрасывать по ночам в океанскую пучину. Жаль, тюльпаны там не растут...

«Да кто ты такая? - прокричал муж. – Да кто ты такая? Да почему я тебе всегда что-то должен!».
«Ну, знаешь ли... Я пока что еще твоё порося. В теплом закуте...» - непонятно и странно для него завершила она разговор.

 

 СТАНИЦА ЛОНДОНСКАЯ


Сергей Стрепетов, крупнотелый, представительного вида блондин тридцати восьми лет, врач-консультант одной из лондонских клиник, вышел в небольшой вестибюль концертного зала, не дожидаясь антракта.
Исполнительница русских романсов, кумир бывших советских людей, оказалась женщиной иссякшей и обескураживающе безголосой. Слушать ее, все еще изыскано гибкую и элегантную, старательно маскирующую неуместными подвываниями старческую дряблость некогда сильного голоса, было подлинным мучением. Знакомые мелодии и слова заглушал выдаваемый за позднюю страсть, усиленный микрофоном, жестяной, дребезжащий шепот. Иногда пение полностью подменялось вялым и невнятным речитативом, очевидно в расчете на добрую память и терпеливую любовь бывших соотечественников, истосковавшихся в Лондоне по знаковым фигурам из ушедших в прошлое времен.
Его терпение иссякло.
Он оставил в зале жену с сестрой, которые держались изо всех сил, ничем не выдавая столь очевидного разочарования. Из чувства женской солидарности, может быть.
В вестибюльчике снятого устроителями зала, тесного и душного, набитого в этот раз доверчивой публикой до отказа, было чуть посвежее из-за распахнутых в вечнозеленую английскую осень дверей. Он постоял на пороге, любуясь налившимися уже в позднем ноябре бутонами японской камелии, расплескавшей свои лоснящиеся глянцевые листья у каменной изгороди, увитой крупнолистным изумрудным плющом. Низкие тучи ползли почти по крышам окрестных домов, обдирая о них свои тяжелые ватные бока. На мгновение он почувствовал легкий сердечный спазм: словно бы набрякшая влагой воздушная подушка легла на лицо. Не климатит ему в Лондоне, не климатит...
Да и под потолком его просторного лондонского дома, купленного в рассрочку на двадцать лет, уже давно и регулярно собираются грозовые тучи. Многолетний брак трещит по швам, как узкое платье на располневших бедрах. Может все и вправду происходит от излишней сытости, сказали бы московские подруги его жены, заглянув за порог ее безбедной лондонской жизни. Собственно говоря, она никогда и не бедовала...
Кира Стрепетова, привыкщая с детства сама выбирать, все, что ей надо: профессию, мужа, дачную местность или марку автомобиля, не говоря уже об одежде и мебели, оказалась в ситуации, которую сочла для себя оскорбительной. Педагог-логопед широкого профиля, защитившая диссертацию по особенностям устной русской речи, читавшая в московских театральных вузах лекции, ставившая правильное произношение и поправлявшая артикуляцию многим актерам, а в последние годы и амбициозным, косноязычным парламентариям, она, в самом расцвете своей карьеры, оказалась не у дел. И перестала быть единственной хозяйкой и владычицей своей судьбы.
Переезд Сергея Стрепетова в Лондон, по приглашению крупного клинического центра, вызвал к жизни, дремавшие доселе в семейных недрах, брызжущие кипятком словесные гейзеры споров, укоров и уговоров, и даже фонтаны слезных брызг, чего уж он и вовсе не мог ожидать от своей самолюбивой и самоуверенной жены. Выказывать слабость было не в ее характере. Она и воссоединится-то с Сергеем соизволила только через три с половиной года, после его отъезда. И то, что она, в конце концов, выбрала семью, пожертвовав московской обжитой, обширной жизнью, давало ей повод время от времени выставлять мужу неоплаченные, по ее убеждению, счета с перечнем своих жертвенных закланий. По его, мужниной, милости.
Сергею порой казалось, что она, нажившая в Москве солидный капитал общения, принципиально не хочет снять здесь с него причитающиеся проценты. Он, конечно, догадывался каково ей было на пике умственных и физических сил чувствовать себя в кругу немногих английских знакомых безъязыкой, безграмотной неумехой. Она была слишком горда, чтобы позволить себе говорить с ошибками, а приходилось...
Не идти же ей, в самом деле, твердила она, на курсы, совершенно не нужного ей в основной профессии, английского языка! Не сидеть же за одной партой с богатыми китайскими студентами или беженцами из Бангладеш! Окруживший ее острым частоколом звуков, рвущих голосовые связки, этот невыносимый, режущий слух английский раздражал ее. И его господство в стране ее вынужденного, как она считала, проживания склонна была воспринимать, как насилие над собой, как вторжение в устоявшуюся, спокойную жизнь незваного агрессора, посягнувшего на ее личную свободу.
Чем быстрее росло их личное благосостояние, тем больше поводов она находила для горьких упреков процветающему на своей профессиональной ниве, с детских лет свободно владеющему английским, мужу.

Сергей подошел к стойке, где распродавались диски гастролерши (СиДи! слушай! - как славно шутили в России), купил одну из лучших записей былых времен, когда она еще пела дуэтом со старшим братом. Очень скоро ее брат, от свалившейся на них нечаянной и быстрой славы, тяжко запил и навсегда выпал из певческой обоймы. И вот результат – одна она мало что может.
Он вяло полистал «книгу жизни и славы», каковых сейчас расплодилось в России тьма-тьмущая. Ну, что они могут нам сказать такого, до чего мы сами не додумались?! Пели бы лучше, играли бы свои роли на разрыв, как говорится, аорты, неожиданно возбуждаясь неправедной злобой, подумал он. Стригуны! Чесальщики! А эти там, в зале, развесили уши! Деньги и время некуда девать, что ли?
Вот и он сам, из желания угодить жене и приехавшей в гости собственной сестре, попал словно кур в ощип...

Направо от стойки с книгами и записями бойко и шумно разворачивался русский буфетик. Без этого не проходило в Лондоне ни одно «наше» мероприятие, ни один концерт от «Би-2» и «Сплина» до «Воплей Видоплясова». Какой же вселенский, полумифический русский не отхватит соленый огурчик, хвост селедки и рюмку водки в антракте! Вкус родины на губах – пирожок в зубах!
Вот ведь злой какой он стал от затворничества своего лабораторного. Стоило подавать эту научную заявку, чтобы света белого не видеть! Без ежедневной врачебной практики он и вовсе отвык от людей. Словно бы мало того, что с детства был малообщительным букой. «Великан-интроверт», - вроде бы в шутку обозначила его однажды жена. А подразумевала, наверное, истукан безмолвный – не иначе.
Кира была ему полной противоположностью. Она подзаряжалась от общения, он же в обществе – увядал. Хорошо ему было только наедине с микробами, как говорится. Неизвестно еще, кто из нас высшие и разумные существа, мы или они - это один только Бог знает, не совсем кстати подумалось ему, старательному православному неофиту.
По настоящему Сергей Стрепетов воцерковился именно здесь, в Лондоне, в те восемь с небольшим лет, когда он, собственно, и вышел на международный уровень признания своих медицинских изысканий в области чрезвычайно важной для Великобритании, население которой многие годы, в буквальном смысле, путалось в длинных соплях и заливалось жгучими слезами от обвальной и всесильной сенной лихорадки.
Даже королевские домочадцы чихали, кашляли и плакали, без всякого к тому повода, по причине почти круглогодичного цветения экзотических растений, опрометчиво свезенных когда-то на маленький остров со всех концов гигантской империи, над которой всего полвека назад никогда не заходило солнце.
Сергей Стрепетов был известным в британских клинических кругах аллергологом.

Хозяйка русского магазина, названного броско и карикатурно: «Слеза коммуниста» - с прицелом в сердцевину отринутых навсегда ценностей, раскормивших ее некогда на райкомовских харчах до пышности первого урожайного каравая, была дама чрезвычайно громкоголосая. Южанка! Все в ней кричало об этом. И лихо взбитый рыжий шиньон, и неоновые слепящие краски дневного и вечернего (без разницы) грима, и поступь командора, и речь на повышенных словно бы тонах. От избытка природных сил, от постоянного ощущения полноты жизни, от радости, в конце концов, что хозяйка, что это у нее покупают, а не она, что будет со временем копейка-другая на расширение завоеванных иноземных территорий. Степнячка! Гуляй-поле! Зина Грозовая.
Надо же, какая говорящая фамилия, подумал вдруг Сергей. Просто Чехов какой-то! Да, впрочем, она тоже родом из Приазовья, как и приметливый Антон Палыч.
Зину Грозовую знал почти весь русский Лондон, покупавший у нее винигрет и салат «оливье», славный холодец из свиных ножек и вполне съедобные голубцы, пельмени и вареники. Но главное, главное, это все же, ей богу, пирожки с капустой, с картошечкой и грибами!

- Ой, та шо вы делаете! Та кто ж так ложит! – услышал он звонкий и странный для постороннего уха говорок толстозаденькой девицы, помогавшей бестолковому помощнику разгружать именно что подносы с вожделенными пирожками.

Сергей и до этого зацепил ее краем глаза, но как бы не приметил, не рассмотрел. Она давно уже молча металась вдоль длинного прилавка, помогая царственно взирающей на всех Зинаиде расставлять бутербродики с красной икрой, с буженинкой и соленым огурчиком, и конечно же, с селедочкой, свежайшего, пряного посола, регулярно поступающей теперь «в русские точки» со складов фирмы «Наша База», круто развернувшей в последние годы оптовые поставки вожделенных заморских деликатесов в Лондон.
Приближался антракт, а это значит гомон, дым и толчея несусветная. Сергей дальновидно решил запастись едой и питьем заранее, да и столиков тут было наперечет, не плохо было бы занять один из них пока народ не сбежался на манок родных и вкусных запахов.
Он взял большую бумажную тарелку и стал накладывать румяные, поджаристые пирожки. Ни селедкой, ни бужениной сестру не удивишь, все это есть и всегда было в России, а вот пирожки у них в доме никогда не водились. Мать, известный патологоанатом, дома вообще никогда ничего не пекла и не варила. Покупала готовую еду в магазине «Кулинария» на Ленинской, так звали в народе одну из центральных улиц Ростова-на-Дону, откуда Сергей был родом. Московский быт сестры и его собственный тоже исключал из себя всякую выпечку: они все, то учились в ординатурах, то работали, то «защищались». И за весом, как полагается, следили. Так что пирожок был едой и заветной, и запретной одновременно.
Тем сладостнее было его надкусить. Что Сергей и сделал, не отходя от прилавка.

- Ой, та невжеж цэ вы? Ой, та Сергей же Василич! Чи вы мэнэ нэ впизналы? Цэ ж я – Даша Подолянко-Вотерсмит!

Сергей изумленно уставился на окликавшую его из-за прилавка девицу, словно бы на заговорившую статую. Он, конечно, сразу отметил ее яркий речевой окрас. Это был хорошо знакомый ему по детскому общению на ростовских улицах «суржик», узнаваемая знатоками с первых звуков особенность местной речи, являвшая собой смесь украинского с русским. То, что кому-то могло показаться безграмотным набором слов, было на самом деле одним из вариантов донецко-донского диалекта, упрямо пестуемого, порой в самых неподходящих для этого обстоятельствах, вдалеке от земель его породивших, громкоголосыми выходцами из южно-русских и восточно-украинских приделов. А то, что и в этих заморских далях, на Британских островах, вольготно и привольно расселилась целая «станица Лондонская», давно уже не было ни для кого секретом.

- Ой, та вже ж больше трех лет прошло-проехало! - спохватилась негаданная знакомка. – Та вы ж меня лечили! От подывыться (посмотрите, то есть), Сергей батькович, - и, стянув тонкую резиновую перчатку, она показала ему свои розоватые чистенькие ногти.

Вот так бы сразу! Врач лучше запоминает «портрет» болезни, чем лицо пациента. Интересно, а что в таком случае запоминает гинеколог, невольно и безрадостно усмехнулся он, предположив, что пирожки-то теперь наверняка остынут.
Ногти у Даши три года назад напоминали когти дракона: они бугрились, отслаивались и шелушились. Но самое главное и невиданное – они болели! Так не бывает, сказали ей английские врачи.
Сергей же не просто поверил в эти фантомные боли, он сумел установить их причину: невиданную и неслыханную, совершенно неисследованную, кожную аллергию на английскую воду! На обыкновенную воду, которой умываются. Все его лечение свелось к рекомендации даже душ принимать в резиновых перчатках, а руки мыть огуречным лосьоном и удобрять витаминными кремами. Уж этого добра тут было в избытке.
Попробовала бы она это делать у себя на Дону, на глазах у замороченных жизнью односельчан! Да там у нее и проблем этих не было...

- Крыс! – закричала вдруг Даша, окликая какого-то маленького, полноватого человечка. - Крыс, та иди ж вже сюда! Цэ ж доктор мой, я ж тебе казала!

Человечек быстро подкатился прямо под ноги великанистому Сергею. Это был Кристофер Вотерсмит, муж Даши. Сергей сейчас вдруг припомнил даже историю их женитьбы. Надо же...
А пирожок так и торчал у Сергея меж пальцев, едва надкушенный. Ох, уж этот «ноблес оближ»! Хуже, чем врачам, на людях приходится только узнаваемым актерам.
Тем не менее, розовеющий от смущения Крис оказался почти что его коллегой, эндокринологом. Лет пять назад он сопровождал благотворительное оборудование для детских больниц Ростова. А Даша Подолянко работала дежурной по этажу в той самой гостинице, где стали на постой британские специалисты.
«Да он же на мне из-за борща женился!», - смеясь, сказала она как-то Сергею, склонившемуся над микроскопом с пробой ее драконьего ногтевого покрова. «Ой, та вин же такый був худый та ныкудышний!», - видимо, она переходила на суржик только от большого волнения. Сергей привык к болтливости своих русских пациентов: где они еще могут так откровенно высказаться? Не в Хоум-офисе* же, в самом деле!
Со слов Даши выходило, что и у себя дома, в Лондоне, и в любой поездке Крис питался в основном «из баночек». Он был многолетним убежденным вегетарианцем и ел при этом всякую консервированную ерунду, вроде фасоли в томате или супа-пюре из шампиньонов.
И отродясь не было за ним никакого женского догляду, о чем и догадалась Даша, впрочем вполне бескорыстно, без всякого прицела в будущее, разогревшая однажды в гостиничной подсобке принесенный из дому постный борщ. Уже от одного его запаха Крис «поплыл». Это было настоящее гастрономическое открытие! Вода, овощи вареные и поджаренные на подсолнечном масле и... все нутро поет от такой еды!
Даша обстирала его, отгладила рубашки и даже брюки. То, что в ее родной семье было делом обыкновенным, показалось чудом заморышного вида мужичонке из страны развитого капитализма.
Крис, не знавший такой женской заботы ни в материнском доме, ни в партнерских своих, иногда весьма долговременных, сожительствах в основном с коллегинями, едва ли не впервые в жизни, захотел, чтобы то, что с ним случилось, осталось навсегда: и милая голубоглазая хохотушка, говорящая на тарабарском языке, и пахнущее свежей резедой глаженое белье, и ароматные борщи, и пышные капустные кулебяки.
То, что каждый из них говорил только на своем родном языке, по словам той же Даши, им совершенно не мешало. В России вокруг них всегда крутились переводчики. А там видно будет...
Ей, конечно же, долго не давали визу. И она любила рассказывать, как прилетевший в Москву на ее посольское интервью Крис кричал на британскую чиновницу: «Да я налогов больше в месяц плачу, чем ты в год получаешь!». Как ни странно, но именно в тот раз (это была уже третья их попытка) Даше и дали визу на въезд в Великобританию к официальному жениху.
Только в Лондоне Даша узнала, что ее муж не просто врач, но и совладелец солидной фирмы, торгующей медицинским оборудованием. Огромный его дом был запущен, как необъятный огород у заболевшей дашиной бабушки в донской станице. Пожилая соседка-испанка, многие годы убиравшаяся у Криса в доме, по понятиям Даши, не имела понятия о том, что такое чистота.
Даша быстро разузнала, где в Лондоне русская церковь и однажды привела оттуда домой украинских работяг-нелегалов. Все-таки свои люди. Она и ремонт делала с ними на равных: и красила, и чистила, и мыла, хоть и не уволила испанку из сердечного своего сострадания. Как видно, она не чувствовала себя состоятельным работодателем. Мало ли стен она побелила в станичном своем отрочестве! Мало ли полов покрасила!
Но к вечеру она всегда успевала взбить волосы и подкрасить глаза. Она любила «прычепурыться», то есть прихорашивалась, как могла. Быть всегда в форме, нравиться собственному мужу и себе самой, было для нее, как и для многих россиянок, делом чести.
Крис приходил поздно, усталый и погасший, но дома быстро приходил в себя, воспарял, нырял, купался в теплом, волшебном море домашнего добролюбия.
Гарна дивка, чепурна!** – сказали бы на родине.
Та й дэ там вжэ та Родина!**
Распалась, разбежалась, растеклась...

Семейный дом наконец-то засиял чистотой, зацвел в полную силу сад, округлился и залоснился Крис. А у Даши стала болеть кожа на руках и ороговели ногти.
Ну, да все болезни уже в прошлом. Она, видимо, действительно любит тихого и застенчивого своего мужа. Потому что он ее не обижает, сказала она как-то, между делом, Сергею. И рассказала, что даже старый дед бил временами ее бабку, отец не часто, но крепко лупил ее мать, а старший брат красавицу жену. На вечеринках в станице парень мог ударить при всех отказавшую ему в танце девушку. И все это не от пьянства или испорченности, а от молодецкой удали и устойчивых предрассудков. Дескать, чтобы уважало их силу бабье, а уж лучше б, так избоялось бы добрых парубков до смертной дрожи... Такой, уготованной ей по праву происхождения, судьбы Даша боялась больше всего на свете.
Так что с Крисом она обрела и желанный покой, и невиданную свободу. А то, что она хлопотунья неутомимая и даже Зине этой помогает из чистого энтузиазма и для общения, так этому Крис только рад. Он, как всякий работоголик, сделавший себя сам, продравшийся в более высокий социальный слой сквозь все оборонные сословные британские заслоны, никакую работу не считал зазорной. Как не считал и денег, которые горазда была тратить Даша во время частых поездок на родину.

- Ой, чи вы оцэ чулы? Хиба ж так спивають?! Я й то дома краще спиваю, ей бо...*** – прозвенела над ухом Сергея Даша, имея ввиду заезжую московскую певицу. Она явно наслаждалась тем, что может, не стесняясь чужих, говорить «на своем» языке. И рядом стоит человек, который ее понимает.
Ее зычно окликнула засуетившаяся по приближении антракта Зинаида, а Сергей разговорился с Крисом. У них оказалось много общих знакомых в узких медицинских кругах. И Крис стал бурно приглашать его в гости с женой и сестрой, обязательно и непременно, в самое ближайшее воскресенье, что было совершенно не принято в высших и средних слоях английского общества. Обрусел совсем, одобрительно подумал о нем Сергей. И наконец-то откусил пирожок.
Застенчивый Крис деликатно замолчал и сделал вид, что рассматривает еду, выставленную на прилавке. Сергей облегченно подналег на второй-третий, кто их там считает, пирожки эти! И вдруг вспомнил, где ему еще было так славно и сладко предаваться запретному, по склонности к наследственному диабету, чревоугодию. У Гали...
Она была лаборанткой на кафедре педиатрии, которой заведовал в институте его отец. После училища трижды пыталась поступить в мединститут, но каждый раз якобы не добирала всего один нужный бал. Добрала бы, если бы была чьей-то дочкой, внучкой или хотя бы дальней родней. И все это знали, сочувствовали, но не спешили помочь. Потому что, милая, кареглазая Галя была... Безродная. Надо же, как совпадала ее фамилия с социальным статусом, только сейчас, через восемнадцать лет, спохватился Стрепетов.

А что он мог тогда, двадцатилетний? Только любить ее.
Таскаться к ней из центра на окраину, в частный жилищный сектор, застроенный белеными известью особнячками, по долгой межсезонной распутице, увязая по щиколотки в тугом резиновом черноземе. Потому что асфальт заканчивался за километр до галиного дома, а от конечной остановки трамвая и вовсе приходилось шлепать к ним около получаса.
Галины родители жили в небольшом флигеле, с садом-огородом, с хозяйственными пристройками: куры там, свиньи-подсвинки и даже пуховая коза. Мать ее, помимо хозяйственных и домашних хлопот, успевала вязать пуховые платки на продажу. Отец, машинист пригородного электропоезда, то болел, то запивал, то попадал в аварии. Одна из них закончилась не лучшим образом: он остался без ноги и перешел на инвалидность. Все в доме легло на плечи его золотой, его волоокой, сладкоголосой Гали.
«Ой, ты Галю, Галя молодая!.. Йихалы казакы, забралы з собою...», - любила она напевать, провожая ночами Сергея на последний трамвай. Потому что ночевать ему, профессорскому сынку, байбаку, оболтусу, родившемуся с серебряной ложкой во рту, следовало в родительском доме, в своей постели.
На их общую беду, Галя была еще и старше его на два года, что в юности казалось непреодолимой и стыдной преградой. Она порой казалась ему вполне взрослой женщиной, и хоть он любил чувствовать себя рядом с нею убаюканым, заласканым младенцем, но мужая, стал тяготиться этими ощущениями. Захотелось самому оборонить, защитить, покрыть не просто своей плотью, но всей сутью своей мужской, слаботрепещущее, податливое нечто.

Но песни, песни ее... ее говорок, ее напевный, мелодичный суржик...
Но медовые ласки ее, томящие не только его обильную юную плоть, но и наполняющие сладкими соками все закоулки пробуждающейся к жизни души...

А наваристые борщи, воздушные пампушки, вареники с майской клубникой и сладчайшими летними вишнями, голубцы со сметаной, кабачковые оладьи, жареные с чесноком баклажаны, сочные говяжьи котлетки, свиные отбивные размером с добрую тарелку, квашеная капустка, моченые яблочки, соленые арбузы и, вершина этой кулинарной пирамиды, жареная картошка с грибами и к ней - большая миска соленых, прямо из дубовой бочки, зеленых, бурых и красных, как солнечное ядро, сочащихся ярым соком помидор...
Так он больше нигде и никогда не едал. Всевозможные ресторанные изыски были не в счет и не шли ни в какое сравнение.
И никогда, никогда и ни с кем, он больше не чувствовал себя таким желанным, таким коханым...
Жениховство его кончилось, как и надеялись его родители, с отъездом в долгожданную московскую ординатуру.
Что знал он тогда о путях своих? Что терял и что приобрел?

На пороге зала, как каланча на горизонте, выросла высокая несгибаемая фигура жены. Под ее острым локтем кудрявилась головка его родной сестрицы, взлохмаченной и раскрасневшейся от концертной душегубки. Сестра и росточком своим была вся в мать. И только Сергей унаследовал отцовскую телесную громоздскость. Может и к лучшему. Зачем женщине столько тела?
Последний раз Сергей слышал о Гале Безродной перед отъездом в Лондон, когда приезжал в Ростов на похороны отца. Она по-прежнему жила в родительском доме, теперь уже только с матерью. Работала патронажной сестрой. А это значит, что год за годом по непролазной осенне-весенней распутице, по зимнему гололеду и по летней, наносимой из степей, пылище обходила дома с грудничками-младенцами...
Асфальт до их дома с годами все же дотянулся, но осенью и он покрывался скользкой, хлюпающей жижей, натасканной машинами и ногами пешеходов. Замуж к тому времени она, по слухам, еще не вышла. Но кто знает, может сейчас уже она сменила свою фамилию и наконец-то освободилась от магнетической власти фатального фамильного невезения. Ему, Сергею Стрепетову, преуспевающему лондонцу, этого очень бы хотелось...

«Ой, ты моя Галю, Галю золотая...», - подумалось ему сейчас, за тридевять земель от галиного дома, под упреждающим взглядом рослой и статной, железновыйной какой-то и словно бы посторонней женщины – его жены Киры. Уже с порога зала, издалека, орлиным своим взором Кира приметила «нарушение режима питания» – горку крамольных пирожков на бумажной тарелке. Сергей успел до грядущей толчеи восстановить недостачу.
«Неужели ты думаешь, что мы будем это есть? - как бы говорил весь ее заносчивый вид и брезливая гримаска, передернувшая лицо. – Да и тебе, с твоим растущим животом, ни к чему это, мой милый...».

Видимо, не один он перехватил этот более, чем говорящий взгляд. Потому что сквозь гул и гомон повалившей из зала толпы, он вдруг услышал сладкоголосое дашино потакание:
«Та йиштэ, йиштэ, Сергей Василич! Та стики там той жизни!»...****


* Хоум-офис – МВД Великобритании, ведающее видами на жительство для иностранных граждан. Славится многочасовыми допросами просителей убежища или гражданства.
** Чудесная, пригожая девушка!
*** Вы слышали? Разве же так поют? Я и то дома лучше пою, ей Богу...
**** Да, ешьте, ешьте Сергей Васильевич! Да сколько там той жизни нам отведено!

 

ОТЕЦ АЛЕКСАНДР

 

В церковь нужно было ехать с тремя пересадками: автобусом, потом трамваем, потом несколько остановок на троллейбусе, петлявшем по переулкам. Народу было много, еще не ушли люди после первой воскресной заутрени, а уже собирался народ на обедню. На исповедь была большая очередь, хотя исповедовали обновременно два батюшки.

Она не была прихожанкой этого храма, просто этот был относительно недалеко по городским немеряным масштабам, поэтому осмотревшись, она стала в хвост очереди, показавшейся ей не такой уж и длинной. Она как всегда робела, боялась сделать что-нибудь не так, не по правилам и канонам, и вызвать в очередной раз злобное шипение всезнающих, мышкующих по храму старушек.

Все, кажется, было как надо: вчера весь день ела понемногу и только постное, потом отстояла вечерню в недавно открывшемся, с дырявой еще крышей, храмике возле дома свекрови, которую навещала крайне редко. Перед сном прочла по молитвеннику малопонятные, но все же тронувшие душу вскользь, по касательной, длинные передпричастные молитвы. Сегодня с ура ничего не ела и не пила... «Как перед операцией!» – тут же вошло в бунтующий ум.

В том-то и была, как она сама считала, ее беда и проблема, что не могла она в себе решительно ничем ослабить дерзкого своего отношения к жизни. Даже здесь, в золотом мерцающем мраке, столь усмиряюще благоуханном, ее личный черт – ладана не боялся.

Она, давно уверенная в особом интересе к себе темных сил, была обезоружена и подавлена тем, как неожиданно, явно помимо ее собственной воли, проскакивали во время церковной службы мысли не только сторонние, опасные и богохульные, но и явно ей не принадлежащие!

То, что в миру делало ее личностью заметной и преуспевающей, было здесь совершенно неуместным и, как ей представлялось, богопротивным...

До сих пор с судорогой стыда вспоминалось, как однажды отстояв вечернюю Крещенскую службу, она медленно, сопротивляясь могучей давке и толчее, продвигалась к чанам со святой водой. На душе было светло. В храме душно. И казалось, что забыто все дурное, что видела и чувствовала перед тем, как войти в храм: какую-то свалку, драку из окна троллейбуса, перекошенное ненавистью лицо свекрови, холодный, отстраняющий ласку жест мужа и главное – мрачное молчание дочери, болезненно удрученной жестким и неотвратимым натиском полового созревания.

Дочь была рядом, крупная, большая. Для девочки тринадцати лет у нее было слишком много тела и, как представлялось Ираиде, эта ранняя женственность унижала и подавляла бывшее ангелоподобное дитя. Видимо, сознание обреченной невозвратности происхоящих перемен убивало в ней радостную готовность к улыбке, на которую дочь была так горазда еще совсем недавно, год-два назад.

Храм недавно отреставрировали и какой-то умник догадался выложить обновленные своды синтетической мозаикой. В мерцании свечей эта дешевая бижутерия не бросалась в глаза, тем более, что Ираида чаще всего стояла, как и полагалось, в молитвенной позе, склонив голову. Но сейчас образовалось как бы праздное время, заполненное стуком ковшиков о края подносимых посудин, утробным урчанием сразу же обмиревшей толпы, упорно и давяще тянущей Ираиду в узкий проход, где на длинных столах стояли сосуды со святой водой, разливаемой шумными бабушками в белоснежных платочках на головах.

Служба давно кончилась. Слышались голоса: «Не давитесь вы, всем хватит!». Ираида старалась ничего не видеть и не слышать, бережно кутала теплое цыплячье чувство любви ко всем, кто стоял рядом, кто некогда обижал ее или был ею самой когда-то проклинаем, а сейчас вот нежно и тянуще любим. Сосед ли по толпе, лысый, пахнущий конским потом дядечка, бывший ли муж, приславший дочери вызов в Италию, где сумел поджениться. Он звал дочь как бы погостить, но ведь она-то, Ираида, знала, что он хочет ее украсть! Как украли у ее подруги Ванечку. Просто не вернули ребенка с каникул в Австрии -–и все. Дескать, там ему, в бездетной и богатой новой семье с родным папой в прикуску, дадут лучшее образование и «отмоют» от армии, от страшной и неминуемой Чечни.

Девочке ее в родной стране ничего не угрожало, но на беду мужнина Габриэлла, как по заказу, тоже оказалась и богатой, и бездетной. И смотрела на Лизу жадными глазами, когда они встретились все в Москве для утряски дел с бывшесемейной недвижимостью. Но вот сейчас, в эту почти святую минуту, она их всех прощает и, более того, понимает и сочувствует. И помнит десятой памятью своей, что тоже перед ними виновата: любила мало, больше о себе думала, погрязла в грехах непростимых.

«Постница ты этакая!» – опять внезапно подумалось ей, словно ветер сквозной прошел над душою и возмутил, взморщил покойные воды. И почудилась ей невольная кривая улыбка на ее собственных губах. Хотя она знала, что в церкви всегда мрачнеет и падает духом от осознания совершенно неподъемной для одной души греховности. И уж точно, что никогда не улыбается.

Тут лысый дядечка налег на нее своим огромным животом. Ираида проскользила несколько метров и как бы вплыла по мокрому каменному полу в узкий, столь долгожданный проход, едва удерживаясь на ослабевших от усталости ногах и при этом судорожно выворачивая свою шею, чтобы увидеть дочь за великаньей тушей любезного соседа.

Бутылки из-под финской водки громко клацнули в сумке, а ее уже торопили: почему не достает, не отвинчивает крышки, люди ждут, сколько же можно...

И тут вдруг зажглась прямо над ее головой огромная хрустальная люстра и Ираида, вставшая на цыпочки и вытянувшая шею, чтобы увидеть дочь, беспомощно барахтавшуюся в стиснувшей ее толпе, на мгновение ослепла и подала свою бутылку мимо стола. Конечно же, звон битой посуды не вызвал общего ликования. Ираиду обругали «дамочкой». Но дочь уже была рядом и протягивала бабульке бутылку из-под «Золотого кольца», бережно хранимую в доме Бог весть с каких времен из-за удобной литой ручки на вместительном стеклянном теле.

Но все это проскользнуло мимо сознания Ираиды: со скрежетом старой кинопленки прокрутилось в усталом уме это отнюдь не немое кино, а в образовавшуюся душевную щель просочился незваный и неизвесно кем накликанный сквозняк. В сердце словно вонзился острый ледяной осколок: ослепительный блеск синтетической мозаики на потолке обновленного храма. И чужая, нехорошая, перечеркнувшая все усилия души стать лучше и выше себя самой, трезво оценивающая это неуместное алмазное сверкание над бранчливой, готовой взорваться скандальным визгом, толпой, как молния сверкнула и исчезла незваная грубая мысль...

Ох, и сейчас еще обжигает душу стыд сожаления. Ираида убеждена была в материальности мысли, издавна изо всех сил старалась ни о ком и ни очем не думать дурно. Контролировала себя, как ей казалось.

И вдруг... Ну, в общем... Ни к селу, ни к городу... Ничто не предвещало, так сказать... Тихо было на душе, бережно... Или это была только иллюзия? А как же: постница ты этакая? Вот где уже были истоки этой... ну, просто неуместной, что ли, и несправедливой, если честно сказать, мысли.

А слова эти сказаны были как бы вслух и кем-то другим, но и это не оправдание. Короче: «Рисованый балаган!». Вот что прокричалось в полный голос в мозгу Ираиды. И она ужаснулась услышанному.

Ну, да Бог с ним, давно это было, почти полгода прошло. А сейчас лето, скоро Троица. После того, злополучного для нее Водосвятия, Ираида стала ходить именно в этот храм, как бы заглаживая свою вину перед ним. Но, нечего греха таить, бывала на службах от случая к случаю – не было ни привычки, ни времени. Была только потребность, и ежедневная домашняя молитва покрывала эту недостачу.

 

Исповедующиеся, словно стараясь выговориться на все времена, подолгу нашептывали что-то на ухо священнику, видимо перечисляя грехи, грешки и малюсенькие грешочки, приволокшиеся за ними в храм Божий, как прилипший к подошве мокрый лист. Уже позвучало оглашение, состоялся вынос Чаши, а очередь, как ей казалось, почти не укорачивалась. Опять она ничего не увидит, не услышит и не пропустит сквозь сердце. Вот ведь, печемся об отпущении грехов, но суетно как-то, по неписанным законам захрамья.

И словно в подтверждение ее догадки именно к их священнику стал пробиваться сквозь толпу некий малорослый крепыш средних лет. Он был так бледен, так чувствовалась в нем непогашенная лютая ярость, что толпа, словно почуяв нетаимую злую силу, расступилась перед ним, пропуская. Священник тоже его приметил и дал рукою знак, приблизил.

Ираида видела издалека, как быстро и твердо зашевелились губы нежданного пришлеца, как побледнел и отшатнулся священник. «Убийство! - подумала она. – Как они все это через себя пропускают?! Как им, наверное, тяжело. Как хирургам в онкологии, не меньше... - воссочувствовала она маленькому и щуплому настоятелю этого храма, как донесли до ее ушей перешептывания в толпе верующих, отцу Александру. - Вот и хорошо. Буду знать, как его зовут».

Пришелец отговорил быстро, как отбарабанил и прогорнил, и в ожидании ответного слова набычил тяжелую, крупную голову. Священник, словно бы изумленно взирая на нечто невиданное, наконец разомкнул сошедшиеся в мучительном спазме уста, и сказал несколько слов. Был ли монолог незнакомца покаянным или это было простое сообщение о соделанном, вольно или невольно – не нам решать, но отец Александр не дал ему разрешительной молитвы, не допустил, как видно, к причастию. Отпустил с Богом, в возможном уповании на более глубокое покаяние, может быть...

Мужчина резко, по армейски, повернулся на каблуках и вновь прошел сквозь толпу, будто бы нож сквозь масло.

Перед ней стояли уже только два человека и она, потрясенная увиденным, забыла зачем пришла и стала рассматривать священника, чего обычно не делала, погруженная в собственные душевные глубины.

Вид у него был измученный, он был такой щупленький и худой, что этого не могло скрыть даже парчевое облачение, обычно прибавляющее священнослужителям и веса, и объема. Маленькие, пронзительно голубые глазки и остренький нос с покрасневшим, неизвестно отчего, кончиком. Вид не внушительный, не авторитетный...

Да как ей не стыдно, спохватилась она, да какая ей разница, в самом деле!

«Пятеро детей. Пятеро детей... – услышая она сзади себя старательный шепот. – Да еще брат у него, военный, недавно погиб, и они взяли к себе двух племянников. А матушка последними родами изболелась вся...»

Ира хоть и предполагала, как наверное, что это шепчутся всезнающие старушки, но все-таки ей захотелось самой увидеть столь приближенных к семье настоятеля келейных шептунов. Она сделала вид, что поправляет большой, вечно сползающий с головы шарф, и украдчиво оглянулась. Сзади нее стояла, потупившись и шепча, высокая красавица супер-модельного вида. Головка ее, аккуратно забранная в шелковую косынку, как у Мерлин Монро в стадии развода с Артуром Миллером, склонилась к плечу еще более высокого господина, разве что не «от Версаче»!

«Новые! Вот те раз! Но откуда такая плавная полуцерковная речь: изболелась вся... Надо же, что творится. А я и не заметила, как мир перевернулся! » - успела вскользь подумать Ираида и шагнула к священнику.

Облегченная исповедью и осчастливленная причастием, она с рассеяной полуулыбкой смотрела из окна троллейбуса на почти безлюдные, пыльные летние улицы. Она вспомнила, что забыла в церкви дочь, только пересаживаясь в трамвай. Забыла или та сама потерялась, какая теперь разница. Уже не маленькая, сама приедет. Она и так ее теряет с каждым днем, во всех смыслах. Родители – тоже люди, в конце концов!

Подумала и обиделась заранее, потому что знала, что Лиза, не обнаружив ее в храме, поедет к свекрови. Той еще, первой, ненавидящей всех кроме внучки. Там-то, в недрах бабушкиной спальни, и вызревает, и готовится тайный заговор с целью побега к отцу родному.

Дочь все неохотнее сопровождала ее в церковь, и росла стремительно, как на дрожжах. Еще немного и уже не сможет соответствовать роли игрушечного, заказного ребенка, которого хищно поджидает в огромной усадьбе под Падуей скучающая итальянская мачеха. Может отступятся, наконец, уймутся...

«А если это все-таки был убийца, то ведь священник даже оповестить никого не имеет права! – вспомнила она сегодняшнего, каменного какого-то, гранитного, беспросветного дядьку. – Ну, зачем же так уж сразу... – попробовала сама себя уговорить Ираида, пробивая талончик в автобусе. - Может он контрактник из горячей точки или ему просто что-то важное и больное высказать было некому. Вот он и пришел к отцу Александру. И может быть не в первый раз. Не то, что некоторые...»

Ей казалось, что священник и слушал ее впол-уха, и смотрел как бы поверх головы, а думал, может быть, об этом кремнистом, приземистом носителе страшной и опасной тайны.

На фоне этого стремительного завоевательного набега человека, словно бы обладавшего правом раздвигать толпу и потрясать серца исповедников сокрушительной мощью совершенного греха, ее собственные зажатые, как в кулачке, в скукожившейся в ожидании правого суда душе, накопившиеся прегрешения, как бы уменьшились и полегчали в весе.

А принесла она, как ей казалось, ношу немалую. И возложила к стопам. Выслушав ее торопливые (уже давно пропели Херувимскую) сбивчивые признания, отец Александр на мновение задумался и задал ей только один вопрос: «А муж ваш знает об этом? Не пошатнулась ли семья?». Получив ожидаемый, видно, ответ, он ни с того ни с сего, как бы про себя, отрешенно и рассеянно добавил: «Но деяние-то... прелюбо...».

И возложил на нее, коленопреклоненную, епитрахиль. И прочитал долгожданную, слезами покаяния омытую, разрешительную молитву.

Что Ти принесу?

Что Ти воздам, Владыко?

 

ФУФАЙКА ФЕОФАНОФА

 

«Пассажиров грешных и бессмертных просят пройти на посадку к выходу номер восемь! Рейс SU 241 на Лондон! Повторяю...».

Она вздрогнула и оторопела. В аэропорту время, по ее давним наблюдениям, часто словно бы переходит в другое измерение. Останавливается или тянется, как тугая и неподатливая резина. В своем сибирском детстве она часто думала, что когда вырастет, люди будут уже летать на самолетах на дальние планеты. Не менее того. А уж московские аэропорты шестидесятых ей, приехавшей в столицу из таежной глуши, вообще казались иллюстрациями из жизни инопланетян. Это сейчас они поизносились и присели, словно бы застиранные шерстяные носки, а тогда казались просторными и светлыми, поражали воображение. Точно так же ее поразила когда-то образцово-показательная школа-интернат из стекла и бетона, с зимним садом и бассейном, в областном центре, куда ее, способную к языкам, после шестого класса определило районное начальство.

Таким удачным для нее образом проявилась некогда местническая чиновничья гордость. Райком партии и районо не могли не поощрить победительницу всесоюзной языковой олимпиады. И русский, и английский и родной немецкий, с поволжским акцентом, впитанный с бабушкиными сказками на русской печи в нескончаемые сибирские ночи, она щелкала, как кедровые орешки или семечки щелкают бойкие сельские девицы на выданье, и удивила строгое жюри.

Теперь же, в двухтысячном году, профессор одного из британских университетов, Алевтина Потехина, для которой перелеты из страны в страну давно стали обыденностью и рутиной, не сразу сообразила, что сотрудница аэропорта Шереметьево, так страшно и нелепо воззвавшая к человеческим грехам и неочевидному бессмертию, всего навсего призывала пройти на посадку некоего гражданина Грешных и его сотоварища Бессмертных.

Обычные сибирские фамилии прозвучали в душном, нашпигованном статическим электричеством воздухе тесного аэропортовского «отстойника», дико и страшно, просто-таки апокалиптически.

И она вздрогнула. И внутренне сжалась. Уж не к ней ли напрямую обратилось само небо? И с чего бы это? Не начало ли это некоего (она ухмыльнулась) Конца...

Чтобы успокоиться и обрести привычное равновесие она достала из сумки упакованную в прозрачный пластик пожелтевшую от старости школьную тетрадку и попыталась вникнуть в текст, рассеянный меж колонок с таблицей умножения. Почерк был мелкий, витиеватый, строчки бежали то вверх, то вниз, а то и ускользали под школьную цифирь. К тому же то, ради чего, как она думала, она прожила достаточно долгую и непростую жизнь, написано было химическим карандашом и потому буквы кое-где расплылись и размылись. Ну, да ничего. Главное, это есть, это существует! Знали бы все эти толкущиеся вокруг Грешные да Бессмертные сколько копий сломали слависты европейских стран, доказывая, что первый рассказ Игнатия Зарецкого «Фуфайка Феофанова», написанный им в пересыльной тюрьме Сыктывкара, не более, чем фантом, позднейшая выдумка филологических слаломистов, апостолов структурализма.

Именно она, Алевтина Потехина, зашитившая диссертацию по теме: «Буква «ё» - как доминанта и кода в поздних романах Зарецкого», да, именно она добралась-таки до каморки лагерного охранника в таежных распадках Коми, до его тюфяка, под которым, для тепла видимо, лежали спрессованные старые газеты и среди них полуистлевшая школьная тетрадка, исписанная будущим классиком советского диссидентства и изъятая у него, как он сам многожды раз ей говорил, при обыске перед самым его освобождением и высылкой в Израиль.

«Фабричный фельдшер Федор Феофанов был форменным фетишистом и фантазером. И это факт. С фельдшерицами и фабричными фифами он любил фамильярничать, фарисействовать, фанфаронить и фиглярничать, как фасонистый фофан и фалалей. Фаня Фофанова фыркнула как-то: мол, у него физия филера и форсуна, а то и фискала.

И вот этот фразёр и фрачник выкинул фортель, фамильярно предложив инженерской фифе фотокарточку, а вернее, ее фрагмент, на которой Фаня обнималась с филателистом Фимой Филалетовым. В обмен на флакон фантастических модных духов «Флора и Фауна».

Это была фронда и даже афронт. Но этот шантаж Феофанова, фигурально выражаясь, фукнулся, и вот почему...»

Далее тетрадный листок был залит чем-то невнятно коричневым, поглотившим и возможно даже навсегда уничтожившим неведомый шедевр знаменитого Мастера (иначе как с большой буквы русисты-филологи всего мира его и не обозначали в своей переписке и многочисленных печатных работах).

Остальные страницы этой чудесно обретенной школьной тетрадки в клеточку непоправимо слиплись. И все же она не просто надеялась, но была со свойственным ей сибирским упрямством уверена, что оксфордские книжные реставраторы смогут разлепить, расчленить, разъять хрупкие и ветхие странички, и тогда она триумфально войдет в историю зарецковедения, потеснив на сей узкой стезе и эту сушеную воблу Джессику Смит, и разъевшуюся, как огородная тыква, Ванессу Гринуэй, у которых всех-то преимуществ перед ней, что две-три ночи, проведенные с Мастером в гостиничных номерах во время конференций и форумов во славу изящной российской словесности.

Она временами словно бы ненавидела этих двух конкуренток по научной теме, ставшей смыслом всей ее жизни. И в то же время пылала страстью и поздним вожделением, воплощенным в любопытственное любование фрагментами их воспоминаний, просочившимися-таки в западные славистские круги, несмотря на предусмотрительно оставленные Мастером завещательные запреты на любые публикации личного характера до сроков просто-таки цветаевских: пока все участники и свидетели событий, а так же те, кого эти откровения могли бы ранить – не вымрут! Ну, разве это не жестоко – намекать в своем завещании на то, что все мы смертны?

А впрочем, ей ли не знать и не помнить, как часто Мастер был со славистками жёсток, если не жесток.

Она осторожно перевернула драгоценную тетрадь. На лицевой стороне обложки текст был более четким. « Филигранный фрагмент, - подумалось ей. – Буква «ф» - как доминанта и кода...». И опять усмехнулась, печально и безрадостно.

«Фотография не была фальшивкой или фикцией. Феофанов

потерпел бы фиаско, если бы не его форс, не фарт и не фортуна. Его фамильная фанаберия, умение фордыбачиться, создали фантомный флёр и Фекла перестала финтить и фиглярничать.

«Фетюк! Растяпа!» – думала она о своем фривольном фаворите Фиме, фланировавшем с ней в тот вечер у фонтана, где их и сфотографировал франтоватый Феофанов.

«Смотрела фильму с Фёклой!» – походя фурыкнула она тогда мужу. А сама подумала: «Фалалей! Филистер! Филантроп!». И открыла для отвода глаз фолиант, в котором лежала крупная фальшивая купюра, формально предназначенная фанфарону Феофанову....»

«И это всё?! Эти школьные упражнения, игры со словарем синонимов и есть грандиозное открытие новых путей в литературе? Садитесь, Потехина, двойка. Нет, даже единица!», - послышалось ей. Это старый учитель литературы Карл Иванович Розенберг, двоюродный брат ее бабушки Марты. Это он, тайком дававший ей в школьные годы почитать Мандельштама, некогда по памяти переписанного от руки ссыльным сталинским дипломатом, это он, так кричал на нее на уроках, чтобы никто не подумал, что он способен на поблажку для близкой или дальней родни.

Ей захотелось возразить ему, но тут шумная толпа каких-то неправдоподобно огромных, одетых в меха людей, ввалилась в предъотлётный отсек, и Алевтина очнулась, сообразив, что нечаянно задремала от дорожной усталости.

«А Генка-то Грешных крепко подсел в баре на этот чертов «гиннес», на этот дёготь гадкий! До Лондона не дотерпел! Еле дозвалися!» - низким басом, словно самолет на бреющем полете, прогудела крупная статная девица в собольем, как поняла Потехина, палантине.

«Новые сибиряки! – окончательно проснувшись, сообразила она. – Грешные и смертные. К сожалению...» И тут же, словно бы к слову, ей припомнилась песенка давних московских, еще студенческих времен: что-то там про Марсель, про роскошную западную жизнь, дескать, там девочки танцуют голые, там дамы в соболях... Сказали бы тогда кому, что мир перевернется, что границы откроются. Да плюнул бы он в глаза насмешнику, а то и провокатору подметному!

Но парадокс быстротекущего бытия превзошел все ожидания. Всему миру теперь было известно, что нынешние «дамы в соболях» – чаще всего дамы из российских столиц да нефтяных и алмазных сибирских мест. И с голыми девочками в России теперь проблемы нет. И в прямом, и в переносном смысле.

А то детское соболье одеяльце, под которым она выросла на глухой сибирской заимке, наверное давно истлело в заброшенном пятистенке. Она никогда никому не рассказывала ни о своем детстве, ни о семье, из которой изошла в большой мир, да в нем и осталась...

Да и как расскажешь на студенческом комсомольском собрании, что ее дед, ссыльный меньшевик, дальновидно и вовремя затаился в таежных дебрях, куда был выслан в тридцатые на очистительное и покаянное житие, и тем спас свой живот. И свой, и маленькой Марты, оставшейся у него на руках дочери обрусевших немцев, приютивших его в своем крепком и богатом хозяйстве.

Раскулачить их пытались многажды, еще при жизни старого Розенберга. Но всякий раз ретивые уполномоченные в черных кожанах, то увязали в непроходимой распутице и при попытке объезда тонули в окрестных торфяных болотах, то заносила их снегами внезапная снежная буря, и тела их оттаявшие находили только по весне. Так что стал в скорости дедовский таежный хутор считаться местом, если и не заклятым и колдовским, то уж явно хранимым неким могучим «оберегом». А то и силами небесными. А с покровительством небес сибиряки, даже с партийном билетом в кармане, в спор старались не вступать.

Сказать, что Алевтина ненавидела Советы с малолетства, значит ничего не сказать. Видела она в своей глуши и ссыльных, и беглых, и бедных. Да... Эта ненависть, таимая на самом донышке детской души и вытолкнула потом ее, перспективную аспирантку МГУ, выехавшую заграницу с докладом о симпатиях Бернарда Шоу к Советскому Союзу, во тьму ли внешнюю, в свет ли...

Бежала она без оглядки. И так быстро и жадно ухватилась за новую жизнь, отталкивая при этом прошлое, как отталкивает утопающий ненужную ношу взбираясь в спасательную шлюпку, что забыла почти все. И детство свое – в первую очередь.

Дед ее, женившись на подросшей Марте, едва ей исполнилось шестнадцать, хозяйство, конечно же, вел неумело. Скотина почти вся со временем пала. Делянки, некогда с немецкой старательностью отвоеванные у тайги, потихоньку заросли черноталом. Их единственная дочь, будущая мать Алевтины, и читать, и писать, и считать звезды в небе, научилась от своих родителей. А вот аттестат школьный так и не получила.

И могла бы стать она, Алевтина Потехина, как ее мать, знатным сибирским животноводом, если бы не бабушка Марта, настоявшая на школьном, а потом уже и дальнейшем обучении.

И тут объявили задержку рейса. По техническим причинам. Вот так всегда! Даже не стесняются того, что летают на списанных «Боингах»! Зачем тогда людей насильно и заранее заманили в эту тесноту да духотищу? И подзадержавшихся бессмертных и грешных выманили из их таилищ, чтоб помучились еще при этой жизни! Алевтина давно не чувствовала такой злости, хоть и знала за собой, что не добра, что любит первой откусывать от любого пирога и нажимать гашетку до упора, если ей что-то придется не по нраву. И не нрав это даже был, а норов.

Чтобы заслониться от самой себя, от воспоминаний, с неожиданным нахрапом взявших над ней власть, она опять достала из сумки тетрадку, найденную под тюфяком в Сыктывкаре, да так бережно ее взяла, словно это была рукопись, найденная в Сарагосе, обреченная стать знаменитой.

«От пощечины фиолетовая фетровая шляпка Фани отлетела на фик.

«Не финти! Знаю я твои фигли-мигли! – прокричал офонаревший Фофанов».

«Феодал! Фуфло!Фигляр! - фальшиво расфыркалась Фаня.

И подняв с примятой травы футбольного поля фасонистую фуфайку Феофанова, фактурно накинула ее поверх своей фланелевой кофточки, фактически признав этим, что ее фатальный флирт ...»

Далее было все «фатально и фактически» размыто... Как размыты границы ее, Алевтины, бытия – от Сибири до кафедры русского языка провинциального британского университета, которую к тому же грозятся вот-вот закрыть из-за отсутсвия студентов. В мире все меньше остается людей, желающих читать Достоевского и Толстого в оригинале. Зачем учить язык поверженной державы, обезумевшее разновозрастное народонаселение которой со всех ног ринулось учить языки новой «окупационной культуры». То есть, и сам английский, и его американский диалект.

Что ее там ожидает? Куда она летит?!

То есть как это? О чем это она?

Что только ни примнится от усталости и духоты. А как же Зарецкий? Его наследие, в котором правда уже многие доброхоты наследили так, что тропы не видно. Но у нее за многие годы от любви и преданности к предмету изучения, вернее, что греха таить, к самому автору, развилось как бы особое, нутряное зрение. Будто бы выработалось в ее мозговой оболочке нечто вроде инфракрасного излучения, позволяющего видеть и находить все, что касалось ее кумира, даже в кромешной темноте, а то и в недрах земных.

Так получилось и с этой тетрадкой. Она, казалось, учуяла бы ее и под землей, а не только под тюфяком спившегося вохровца, живущего в покосившемся домишке на окраине города и мира. Ей не показалось странным даже то, что он словно бы заранее знал, что когда-нибудь за тетрадкой «этого писаки недорезаного» кого-нибудь пришлют, попытаются отнять, а если повезет, так и заплатят.

Тут еще повезло Алевтине, что либеральное время, наступившее на ее бывшей родине, позволило ей несколько лет тому назад восстановить российское гражданство, не поступившись при этом британским. Она могла теперь, в отличие от своих английских коллег, часто пробивавших себе российскую визу с трудностями вполне старорежимными, беспрепятственно летать в Россию, когда ей заблагорассудится. И сейчас как раз для нее наступило такое безрассудное время, как говорится «последний край»: она должна была сказать свое слово на грядущей всемирной конференции памяти Игнатия Зарецкого в Зальцбурге, городе, в котором Мастер прожил основную часть своей «нерусской» жизни.

Нужно было успеть воплотить свои интуитивные догадки по поиску «Фуфайки Феофанова» как можно скорее, до закрытия кафедры, что лишило бы ее основного дохода и обрекло бы на мизерную пенсию при минимуме накоплений. Открытие неизвестного рассказа самого известного русского писателя второй половины двадцатого века – равнялось для нее открытию личного Клондайка, возможностью занять оплачиваемую должность в комитете или подкомитете при комиссии по наследию бездетного и бессемейного Мастера, оставившего после себя не только богатый архив, но и богатый Благотворительный Фонд по изучению себя самого и прочих немногих изгнанников «пятой волны».

В поиске ей, как ни странно, помогла голая цифирь структурализма . Подсчитывая как-то количество слов с буквой «к» в поэзо-романе Зарецкого «Каверза Аскезы», она вдруг осознала, что фамилии главных героев автор часто брал из своего ближайшего окружения. Например, Костя Козодоев, главный герой каверзы недолгое время был его личным секретарем, а героиня Лика Маликова – содержанкой. Из этого всего проистекла смутная догадка, что какой-нибудь Феофанов да был неподалеку от писавшего свою феерическую фата-моргану (она имела ввиду даже не рассказ или там роман молодого мастера, а его судьбу, написанную рукой Мастера рангом повыше) молодого и никому не известного Игнатия Зарецкого.

И как только наступили университетские пасхальные каникулы, она вылетела из Лондона в Москву, а потом и в республику Коми.

Наконец-то, вдруг подумалось ей, то, что всегда было досадной и неустранимой помехой, стало ее преимуществом. Русское происхождение все эти два с половиной десятилетия служили ей на кафедре и на отдельной научной делянке зарецковедения, если и не препятствием для успешной карьеры, то неким легким, едва уловимым укором со стороны английских коллег, не допускавших даже мысли о возможном превосходстве «иностранки», пусть даже и носительницы языка, на котором писал их «подследственный», изуверски пытаемый на дыбе науки влюбленными славистками, писатель Игнатий Зарецкий.

Возможно здесь сказывалось островное сознание, исторически заложенное в подкорку убеждение: иностранцы всегда считались на островах, если не опасными пришельцами, то лишними «ртами» уж точно. Ей припомнилось, как очередная жещина, присланная для уборки ее квартиры посреднической фирмой, и оказавшаяся испанкой, прожившей в этом северном английском графстве уже тридцать лет, но все еще плохо говорившей по-английски, уловив легкий акцент в указаниях Алевтины, обегченно выдохнула: «So, youarealsonotlocal? We are both “bloody strangers”* then? » («Тактытоженеместная? Так мы с тобой “проклятые иностранцы”?!»

Алевтина отказалась тогда от услуг пожилой испанки не только оттого, что та осмелилась ее, занимавшую уже профессорскую должность, поставить на одну доску с собой, убиральщицей чужой грязи, но и потому, что та самим своим присутствием постоянно напоминала бы о том, о чем сама работодательница старалась забыть.

Уже много лет Алевтина едва ли не каждый день, просыпаясь у себя в спальне под белоснежными льняными, викторианских времен простынями, купленными ею на Антикварном Салоне и бывшими некогда чьим-то абсолютно новеньким, неиспользованным в стародевичестве приданым, благодарила бога (именно так, с маленькой буквы, она и упоминала Его в своих письмах и статьях, что как раз и было рудиментом ее советского прошлого, хоть она и не отдавала себе в этом отчета!) за то, что она проснулась именно здесь, в этой благословенной и богоизбранной, как ей хотелось верить, стране.

Толпа сибиряков, разместившаяся напротив, клубилась и шумела, как верховой ветер в кронах столетных кедров.

Какие могучие, неискоренимые никакими реформами и революционными подвижками люди живут у нее на родине, могла бы она подумать, если бы не накопившаяся внутренняя досада от понимания того, что вот можно было и не бежать за тридевять земель, а добиться с годами на родине всего, чего пожелаешь.

Но эти великаны и великанши, возбужденно и тревожно гудевшие на весь тесный отсек, словно потревоженные дикие плелы, были значительно моложе ее, и осваивали российские перемены в полном согласии с переизбытком жизненных соков и отпущенных природой сил. Да и потребности их, судя «по наглядной агитации»: дорогих русских мехах, стильных английских костюмах и модных японских ароматах, витавших вокруг них в воздухе – располагались в той шкале ценностей, которую она меньше всего имела ввиду, когда осмысленно и безоглядно бежала на Запад.

Не в оправдание, а в разумение будь сказано, что бежала она не для того, чтобы спать на викторианских простынях или есть с королевского фарфора. Об их существовании она, едва вытащив ноги из сибирской торфяной трясины, тогда и не подозревала. Бежала Алевтина, как это ни пафосно теперь звучит, из-за Игнатия Зарецкого, ставшего для нее в студенческие вольнодумные годы воплощением мечты об абсолютной творческой свободе...

В те давние времена, в середине семидесятых, Зарецкий не был так знаменит и прославлен, как сейчас – от телесного кожного покрова до кожаной книжной обложки. И это, как она сама много раз думала, делало ей честь. Выходит, что она своим побегом во славу гонимого творца, и с первых же своих научных шагов – поставила на темную лошадку. А то, что лошадка оказалась скакуном орловской породы и пришла к финишу первой, сорвав при этом все возможные призы, хоть и не ее личная заслуга, но удача ее личная – несомненно.

«Феофанов поднес фитиль к факелу. Феерверк удался. Хотелось согреться и он достал фляжку. Эта фефёла Фанька зря уволокла его фуфайку. Но её фарватер, и фас, и фигура... Флейта форейтора!

Фофанов будет теперь фанфаронить. Тоже мне, фантазии фавна! Чистая фанаберия! Фиктивный флирт!

У самого же Феофанова фант был бы фартовый, выйди он в фазаны или ферзи. Фельдмаршал фармакологии!

А вот его фуфайка была теперь у Фани, что было фигово ...»

Может там и нет больше ничего, внутри тетрадки-то этой, вдруг подумала она с ужасом. И что тогда? Состоится ли сенсация или выйдет знатный пшик, как уже было с его поэмой в прозе «Замороженная морошка», в которой сохранилась всего одна строка оригинала, а дальше на ста с лишним страницах шел текст с доминантами «зам», «мо» и «рош(ж)(з)(ч)». Весь этот непростой текст «под Зарецкого» оказался «копией Рембрандта», то есть, мистификацией, на которые был горазд, как потом выяснилось, некий необозначенный и никому дотоле неизвестный друг юности Мастера. Отличить подлинник от копии дано не всякому. Особенно, если копия сделана талантливым человеком.

Это могло бы показаться странным, но Алевтина Потехина, знатный, так сказать, зарецковед, была напрочь лишена природой литературного слуха и ничего ярко-художественного в его текстах не видела и не ощущала. Не слышала музыки, не чуяла неповторимого ритма его, известной теперь каждому студенту филологу, многостопной клаузулы, о которой были написаны горы докладов и диссертаций. Ее всегда по преимуществу интересовало, если можно так выразиться, молекулярное устройство текста, его структурный каркас, формула ДНК в визуальном воплощении. Так она понимала и так проводила в жизнь суть внятного только избранным лингвистического новояза. Будучи человеком мыслящим, но начисто лишенным дара воображения, так она толковала и развивала, как ей казалось, мысли и постулаты еще одного своего кумира, эстонские семинары которого она посещала в каникулярное университетское время в той своей давней, до английской жизни.

Похоже, что самолет их еще не починили. И долетит ли он до Лондона, после того как там что-то поменяют, подкрутят или поддуют, никому не известно. Она почувствовала, как покрывается липкой испариной, и попыталась взять себя в руки. Только приступа паники не хватало! Только не здесь! Не на глазах у этих развеселых и благодушных, грешных и небессмертных (она усмехнулась), громогласных сибиряков и громокипящих сибирячек!

Дрожащими руками она достала пузырек с травяным настоем от доктора Баха “Rescueremedy”, с которыми не расставась никогда, накапала под язык десять капель, и закрыла глаза, стараясь отвлечься и успокоиться.

Тяжелая выдалась поездка. Нелегко было в Сыктывкаре раздобыть адрес тюремщика-пенсионера. Пришлось перепроверить в платном теперь адресном центре всех местных Феофановых, Фофановых и прочих дядичек преклонных лет с фамилией на «ф», пока не обнаружился некто (бог мой!) Философов, служивший именно там и в нужное время. И все - совпало.

Потом был вязкий, невразумительный разговор с ошалевшим от счастья в предчувствии выпивки сторожем лесопилки, живущим при ней же в покосившейся сторожке. Алевтина, разумеется, прихватила с собой бутылку водки, и даже думала поначалу, увидев убогую нищету сторожки, обойтись именно ею. Но не на того напала.

Не столько старый, сколько спившийся человек, почему-то знал, что тетрадка неведомо зачем им сохраненная, на самом деле хранилась – знаемо зачем. Сначала пожалел, как сам сказал Алевтине, мосластого очкарика, а потом и наслышался всякого о нем же. Вот и не выбросил, утаил да сберег. Хоть и хранилась она плохо. Алевтине чуть дурно не стало, когда она увидела в каком плохом состоянии рукопись первого рассказа Мастера.

Но и это были еще не все неприятности. В аэропорту Сыктывкара ее догнали два парня в дурацких бейсболках не по сезону и потребовали «за вывозимые с родины сокровища» (именно так они и сказали!) еще тысячу долларов сверх тех пятисот, что она дала их «дяде». «Наколола ты, тетка, нашего старика! Гони бабки или ссодим с самолета! Пилот наш кореш, понимашь!»

Она не то, чтобы испугалась или опешила. Она боялась, что поистратилась и денег может не хватить. Дальше думать не хотелось и она отдала все наличные, которые еще оставались в ее плоской, похожей на планшет, сумке. Наскреблось тысяч восемнадцать рублей. Да им и этого с лихвой хватит на долгий пропой! Но скорее всего, на многодневный шалман. Небось уж забрали у старика и те пять сотенных долларовых бумажек, которые он при ней спрятал под тот же полусгнивший тюфяк, из-под которого так охотно извлек заветную тетрадку, словно был готов к этому, словно все годы только этого и ждал.

Забыть бы все это поскорее. Но в памяти, словно на зло, непрошенно возникла засаленная, лоснящаяся от старости, какая-то слишком уж доисторически советская фуфайка, накинутая на плечи старого «хранителя сокровищ», с холуйской готовностью роющегося, по ее милости, в газетном хламе брежневских, наверное, времен.

Зря она дала ему доллары. Ему их, наверное, и разменять-то проблематично. Еще бы фунты стерлингов догадалась дать! Он небось по старой привычке боится любой иностранной валюты, как огня. Старой закалки вохровец, низкого полета. Может и в голову не взял, что власть переменилась и за валюту больше сроков не дают.

Но он так жадно выхватил у нее деньги, даже не пересчитал. Вот и пошел потом, наверное, к соседям, к этим нагнавшим ее в аэропорту бейсбольщикам-пропойцам, чтоб разменять зеленые на голубые и красные. Такие соседи и закопать деда могли. И за меньшую, пожалуй что, сумму.

Не хотелось ей думать о том, что «Фуфайка Феофанова» слишком дорого могла бы обойтись старому вохровцу в заношеной и залатаной, опять же, фуфайке… Она ужаснулась такому фуфаечному совпадению. Ну, да ничего. Скоро лекарство должно подействовать, успокоить.

Не заболеть бы от всех передряг. А не то лыком в строку станет еще и «фуфайка больного» из стихотворениия Пастернака.

Когда-то подростком, прочитав об этом, она поразилась: зачем больному «из благородных», каким наверняка был герой пастернаковского стихотворения, толстая и грубая фуфайка, стеганая роба на вате, как у конюха дяди Феди?!

Хорошо, что бабушка Марта, помнившая зажиточный «старый быт» отцовского подворья, с его налаженным уютом и тысячью обиходных, нужных в хозяйстве мелочей, рапроданных и выменянных на муку и картошку во время войны да и после, смогла ей тогда объяснить утраченное «в боях социализма» значение этого простого слова.

Оказалось, что фуфайка в старину была вовсе не верхней, грубой или рабочей одеждой, а совсем наоборот, мягкой и теплой «поддевкой». То есть носили ее под одеждой для сохранения тепла. Она могла быть пошита из тонкой фланели или стеганой плотной ткани, иногда это была просто вязная шерстяная кофта-безрукавка. Такой, скорее всего, и была фуфайка больного у Пастернака. Такой могла быть и фуфайка Феофанова.

Многие чудесные русские слова, упраздненные или изгнанные советскими властями из употребления, она находила в книжках небольшой и очень пестрой по составу домашней библиотечки в доме у бабушки Марты. Большая книжная этажерка была до отказа забита невиданными по тем временам сокровищами: от кулинарной энциклопедии Елены Машковец до синих томиков малой поэтической серии, от истории Карамзина до Гегеля и Фейербаха, от повестей Гайдара до учебников по сравнительному языкознанию.

Книги эти попали к ним разными, чаще всего неисповедимыми путями. Большую часть оставили им в благодарность за доброе отношение распределенные к ним властями на жительство ссыльно-поселенцы, а в войну – эвакуированные москвичи и лениградцы. Часто это были люди начитаные, образованные, как, например, тот дипломат, что переписал для себя по памяти стихи Мандельштама и Пастернака, а уезжая после двадцатого съезда в Москву, оставил их в фибровом чемодане, вместе с исповедью Жан-Жака Руссо и Шекспиром в оригинале.

Наконец-то объявили, что посадка на рейс Аэрофлота SU 241 на Лондон состоится через десять минут. Попутчики Алевтины еще более оживились и шумно отреагировали на новость в стиле: это надо отметить! Тут же, по законам толпы, образовалась давка у пункта последнего паспортного контроля, словно бы в самолете могло не хватить мест на всех, кто уже прошел и регистрацию, и пограничный контроль. Будто бы это был не международный рейс, а межрайонный автобус!

И Алевтина решила не трогаться с места, пока не пройдут самые нетерпеливые и напористые. А грешных и бессмертных, вообще нужно повсюду пускать без очереди...

Странно. Что за день назидательных историй и воспоминаний у нее сегодня? И что ее, обычно ничего не державшую в уме, кроме текущих дел, к этому расположило – праздное ли время в аэропорту, неожиданно свалишееся ей, запойному научному трудоголику, на голову, или эти порывистые и шумные, как сибирская вьюга, земляки и землячки со странными говорящими фамилиями, столь распространенными в их краях?

В одном классе с Алевтиной училась, например, Нина Теплых, крупная и добрая девочка. Наверное и ее предки были «теплыми», неплохими людьми. Или Валька... Влюбленный в нее Валька Черных, смуглый и чернявый, цыганенком его все дразнили...

Это он, и тут уж она просто-таки содрогнулась, таким невероятным показалось ей это непрошенное воспоминание именно сегодня, это он в пятом калассе сжег свою (ну, кто поверит!) новенькую фуфайку, огнем и дымом отгоняя от нее и ее подружек ошалевших мартовских волков, с голоду, наверное, забредших на окраину села, в котором, отделившись со вторым мужем от родителей, жила мать Алевтины, и училась до шестого класса сама Аля.

Он тогда сильно обморозился. Пока там мужики с пугачами сбежались на крики, пока разбирали перепуганных досмерти девчонок по домам, про Вальку как-то все забыли. И забыли, что живет пацаненок на другом конце большой деревни. В одной полотняной рубашечке, без всякой поддевки, уже ведь и весной запахло, да вдруг морозы грянули почти крещенские, он долго, наверное, бежал домой, раз так сильно обморозился и так заболел, что уже не пришел в том году в школу и остался на второй год.

Это он за ней, Алькой Потехиной, тащился каждый день после школы в дальний конец села, и не нагоняя, и не упуская её из виду. Аж надоел. И вот подишь ты, где и когда вспомнился...

А ведь это жертва, подумалась ей. Нет, не фуфайка, хотя и она тоже не пустяк, конечно же, для валькиной многодетной семьи, а вся его изломанная потом жизнь.

Приехав на первые свои университетские каникулы домой, Алевтина слышала мельком, что Вальку Черных не взяли в армию по здоровью. Вся школа знала, как мечтал он после армии по солдатской льготе поступить в военное училище. Говорили, что пошел работать на лесопилку, что стал попивать.

Во второй и, как оказалось, в последний раз она приезжала в свои края уже только на похороны бабушки Марты, перед самой аспирантурой. Потом – как отрезало. Такие вихри московские ее закрутили, в такие выси занесли ее амбициозные, может и не без причины, житейские притязания, что донесли аж до Края Света, каковым когда-то считался уходящий в океан длинноносый мыс в Корнуэлле, на юго-западе Великобритании.

И ни разу, ни разу, даже могил не навестила. Совсем что ли нет сердца?

И тут же оно забилось и закололо, а потом подпрыгнуло и словно бы остановилось, как уже однажды было с ней перед серьезной операцией, которую она едва перенесла, и с трудом после нее восстановилась.

«Простите, мне очень плохо! С сердцем! – услышала она вдруг свой голос. – Снимите меня с этого рейса! Мне нужно к доктору!»

Выйдя скорым и нервным шагом из зоны паспортного контроля аэропорта Шереметьево, она взяла, не торгуясь, первого попавшегося частника и велела ему ехать в Домодедово, на ходу по мобильнику пытаясь узнать, когда первый рейс до Иркутска, и есть ли на него билеты. Они уже выезжали с территории аэровокзала, когда увидели бегущего им наперерез человека в таможенной форме.

«Дама, вы забыли свой портфель!» – приоткрыв дверцу машины, сказал он голосом Игнатия Зарецкого. И она вдруг расплакась почти что в голос, и, прижимая к груди плоскую планшетную сумку с заветной тетрадкой, крикнула шоферу: «Гони! Как можно скорее! Гони...»

Очнулась она только на подлете к лондонскому аэропорту Хитроу. Она словно бы вышла из наркоза или глубокого обморока. Слезы текли по ее лицу, капали с подбородка, затекали за высокий воротничок.

То, что с ней случился сон – она поняла не сразу, потому что много лет спала без сновидений от блаженной рабочей усталости и ощущения правильности и абсолютной выверенности каждого житейского шага. Она знала наверное, что уже никогда не сможет переступить черту, отделившую ее от прошлого, но прорвавшиеся через плотину многолетнего отчуждения сны и эти ненужные ей в налаженной повседневности воспоминания, теперь, возможно, начнут вторгаться в ее жизнь без спроса, являться невпопад и некстати, и терзать ее ночами.

Боже мой, Боже мой, зачем ты меня оставил?! - зашлась в блаженном и очистительном пароксизме ее душа. И если бы она написала сейчас эту фразу от руки, то слово – Бог - она привычно и автоматически, как учила ее в детстве бабушка Марта, написала бы с большой буквы.

 

ДОЛИНА ПОПУГАЕВ

 

Спускаться в долину нужно было по узкой каменной лестнице без перил и любой мало-мальской опоры, да еще и ступени ее заросли скользкой ползучей травкой. Нелегко было преодолеть этот крутой спуск, ведущий в узкую горную расщелину.

Но она спустилась, и выйдя из-за уступа скалы, очутилась на безлюдной парковой аллее, показавшейся ей еще более пустынной и голой от отсутствия кустарников или хотя бы свалявшейся на солнцепеке травы, но зато густо обсаженной, уходящими в перспективу, чахлыми пыльными пальмами. Земля под ногами была сбита в камень, припорошенный глубокой, почти по щиколотку, пепельной пылью.

Она готова была уже разочароваться: проделанный ею рискованный путь явно не соответствовал полученному результату.

Но тут слетелись попугаи.

Их было так много, что она поначалу даже слегка испугалась и отступила. Не тут-то было. Попугаи и попугайчики, самых разных размеров и удивительных расцветок, окружили ее радужным порхающим кольцом. Они летали вокруг нее, ходили у ее ног по земле, подпрыгивали и словно бы (она не сразу даже это сообразила) ластились к ней, просились на руки!

И все же, даже пораженная увиденным, она ни на минуту не забывала, что ей обязательно сегодня нужно успеть на вечерний самолет, чтобы вернуться к своей семье, которую она неожиданно даже для себя оставила, никого при этом не предупредив, в окраинном, далёком городе этой чужой и знойной страны. Уж не ради ли этих попугаев...

Да возжелай она погладить и приласкать каждого, ей не хватило бы времени, отведенного ею себе самой для этой прогулки!

Больше всех преуспел пушистый и круглый, словно шарик, зеленый попугайчик. Он по свойски разместился в ее ладони, заставив ее при этом слегка сжать пальцы, от боязни выронить это мягчайшее ласковое чудо, сладко щекочущее ее кожу своими перышками.

Боже мой! – подумалось ей. - Как же они, должно быть, одиноки! Им так не хватает ласки! Они готовы в каждом случайном прохожем видеть свою родню, словно брошеные детишки из детского дома. Оттого, наверное, в эту долину и едут люди со всего света, чтобы приласкать малых сих. А то и самому приласкаться...

И эта знаменитая местная жара, вернее, нестерпимый зной, высушивший землю до состояния пороха, никому не помеха. Это просто сегодня так все совпало, что никого тут нет, но Серафима слышала от кого-то, что порою здесь не протолкнуться от желающих.

Желающих чего – только теперь она и поняла.

Эта долина странных попугаев, словно бы очеловеченых желанием прикоснуться, прильнуть, припорхнуть, доверчиво прижаться к постороннему человеку, тем самым как бы приняв его в свою родню, была совсем небольшой, неширокой и вполне обозримой для глаз.

Куда бы она ни посмотрела, повсюду в горячем белом вохдухе роились и порхали попугаи. Крупные и большие, сбиваясь в стаю, красочными живыми гирляндами свисали с неба. А те, что поменьше, мельтешили и болтались у нее перед носом, как цветные китайские фонарики или размалеванные во все цвета радуги воздушные змеи.

Порой они опускались на землю у самых ее ног и словно бы выстраивались в очередь, ожидая, что она вот-вот освободится и успеет нежно погладить алый или лиловый, зеленый или оранжевый дрожащий от нетерпения хохолок.

Нетрудно было заметить, что очередь они, в отличии от людей, соблюдали, пропуская вперед самых маленьких или (может, ей это только показалось) самых потрепаных и несчастных.

Нужно было спешить, но она вместо этого присела на выщербленную ветрами каменную скамью, и только тут почувствовала, как устала.

От невероятной жары и зудящего, как стая таежного гнуса, изнуряющего зноя, ее пробил внезапный озноб. Она бы с удовольствием откинулась на спинку скамьи, чтобы хоть немного отдохнуть и расслабиться, но похоже кто-то тщательно продумал и организовал пространство и в самой долине, и вокруг нее: спинки у скамьи не было. Со всей очевидностью посетителям предлагалось держаться за раскаленный воздух и при спуске в долину, и при прогулке по ней.

Она попробовала устроиться поудобнее на скамейке, до блеска отполированной тысячами предыдущих любителей раздавать и раздаривать свои нежные ласки несметным полчищам непуганых попугаев, и чуть не опрокинулась назад от неожиданности.

Как она могла сразу их не заметить? От жары, что ли, глаза затуманились или в голове помутилось от зноя...

На краешке скамейки, утопив клюв под крылом и словно бы свернувшись клубочком, лежал (или сидел?) совершенно желтый попугай, похожий на облачное золотое марево или миражное видение. Этот «милый, милый, большой дуралей», мог пострадать от ее неловкости. Она попросту могла бы на него сесть, не заметив! И хорошо, что вовремя отстранилась.

Да и жив ли он? Так неподвижен...

Она уже протянула к нему руку, чтобы дотронуться, но тут это желтое облако зноя само зашевелилось и, откинув в сторону одно крыло, распустило веером блестящие перья и словно бы потянулось со сна. И тогда Серафима увидела под его крылом еще один жаркий оранжевый шарик: попугайчика-младенца.

Ох! – умилилась она. И тут же, словно бы ей подсказали, догадалась, что это отец, стерегущий, оберегающий от напастей крохотного младенца-сына. У этой семейной идиллии было явное мужское «лицо». Почему она так подумала, она не смогла бы объяснить, наверное, никому. Догадалась и все тут.

Серафима прекрасно знала, что такими страстными отцами, себе во вред, бывают только антарктические пингвины, остальные птицы-отцы не так чадолюбивы, хоть некоторые из них и добывают для птенцов корм наравне с самками. Но защищать своего младенца от холода или жары и любой другой грозящей им напасти ценой собственного благополучия или свободы передвижения, могут только отцы-пингвины.

Иногда и люди. Но только иногда...

Раскаленное добела и оттого почти невидимое солнце было уже готово погасить свою жаровню, этот раскочегаренный небесным сталеваром плавильный цех. Стало легче дышать, и это были первые признаки скорого вечера, преддверие заката. Она по опыту знала, как быстро темнеет на юге. Следовало спешить.

С явной неохотой поднялась она со скамьи, не забыв при этом ласково потрепать желтого папу-попугая по большущему, просто-таки королевскому хохолку (на младенца она не посягнула из боязни навредить), и пошла себе восвояси.

Скоро заямачил и выход из долины. Пошли какие-то невзрачные домишки, почти лачужки и бесконечные южные лавчонки со всякой всячиной, от оплавившихся на солнце фруктовых пирамид до дешевого сувенирного барахлишка, почти как в Дели или Джайпуре.

Стали попадаться редкие прохожие храбрецы, не устрашившиеся драконьего дыхания неслыханного зноя. Все это были, конечно же, местные жители. И потому Серафима глазам своим не поверила, увидев среди них молодую женщину европейского вида с двумя детьми (одна дочь была на руках!), и еще больше удивилась, признав в ней знакомую по Москве хозяйку модной художественной галереи.

Катя Озерова тоже заметила Серафиму, они остановились, и было заметно, что неожиданная встреча в столь экзотических местах если кого и удивила, то только одну Серафиму.

Невозмутимо, как нечто обычное, Катя сообщила, что они всегда отдыхают всей семьей именно в этом месте. Две катиных девочки, пяти и двух лет, известные их общим знакомым своей неудержимой, почти болезненной гиперактивностью, вели себя на удивление тихо и спокойно. Пожалуй, что стоило сюда с ними ездить, если это место так на них влияет.

«Но тут же скука, наверное, смертная! Ничего интересного нет, я уверена, кроме этой долины!» - горячо воскликнула Серафима, с неожиданной для себя самой бестактностью.

«Ну, что ты, - спокойно возразила Катя, - посмотри, какой прекрасный город. И очень древний...».

То ли жара и вправду стала спадать, потому что бесцветный раскаленный воздух, прямо на глазах, стал приобретать объем и цвет. И в голографическом воздушном пространстве, под лучами вечернего ультрафиолета, вдруг словно бы сам собою нарисовался на фоне неба невидимый до этого город.

Дома с высокими крепостными стенами, с узкими, как щели или бойницы, окнами, были сложены из темных, покрытых влажным зеленым мхом (в этих-то широтах!), каменных глыб. Глубокие, как горные теснины, улицы-ущелья стекали с окружающих гор в Долину Попугаев. Словно бы каменные водопады, сами по себе, без человечьей воли, нагромоздили, воздвигли когда-то эти многоэтажные жилища.

На самолет она, конечно же, опоздала. Чувство вины перед покинутой неизвестно ради чего семьей троекратно возросло, душа болезненно сжалась и засаднила. Серафима уже пожалела, что не спросила Катю, где та остановилась.

Не успела она подумать о том, как и где теперь скоротать жаркую южную ночь, в чужом-то городе и в чужой стране, как в дверь ее номера в пятизвездочном отеле Пальм-бич громко и настойчиво постучала бестолковая горничная.

Серафима спросонья едва поняла, что опять забыла с вечера вывесить за дверь пластиковую табличку с просьбой на пяти европейских языках: «Не беспокоить!». И неохотно, но окончательно проснулась.

Уже много лет подряд, в январе, что бы ни случилось, она старалась улететь на неделю или две именно сюда, в этот отель не просто на берегу океана, а, как ей хотелось думать, на краю света.

Облюбовав однажды и навсегда южный берег маленького атлантического острова в ста километрах от Африки, она берегла в себе эту находку, как интимную тайну или редкое сокровище, и никому о нем не говорила, боясь, что если не украдут, то обязательно сглазят.

После завтрака Серафима вышла на бесконечную набережную, возвышавшуюся над пляжным береговым пространством ровно настолько, насколько высоки были скальные берега этого острова-вулкана, дрейфующего в атлантике уже много тысяч лет. Во время прогулки она любила остановиться и смотреть сверху на океан, простертый на юг до самой Антарктиды.

Там, где-то далеко на севере, лежали снега или моросил противный ледяной дождь, а здесь роскошные бугенвилии развесили на оградах свои разноцветные бумажные фонарики, расплескались в воздухе розовые и голубые олеандры, и прочие неопознанные нарядной курортной публикой растительные экзоты.

Порхали шоколадно-кремовые бабочки, размером с маленькую птичку. И большими шумными стайками перелетали с места на место изумрудные и алые попугайчики, похожие на шелковый театральный веер.

Облокотившись о парапет смотровой площадки, Серафима не сразу заметила остановившуюся рядом с ней молодую длинноволосую девицу в шортах, почти полностью обнаживших ее крепкие ягодицы, и в коротенькой майке, открывавшей для всеобщего обозрения розовый выпуклый пуп. Девица закурила и неожиданно визгливым голосом стала подзывать к себе не то приуставшего, не то заупрямившегося ребенка лет пяти, остановившегося неподалеку.

Девочка тоже была в шортиках и (зеркальное отражение мамы) в короткой, открывающей плоский животик, маечке. На голове у нее была повязанная узлом на затылке косыночка, для защиты от неминуемого дневного солнцепёка.

Одну руку ребенка оттягивало большое синее ведёрко с лопаточками и формами для песчаных куличиков на океанском пляже, куда они, по всей вероятности, и направлялись, а в другой она держала крупную лысую куклу, на которой, кажется, помешалась вся детвора планеты, из серии «беби-бёрн». То есть, кукла-новорожденный, кукла-младенец.

Серафиме как-то пришлось по случаю дня рождения дарить эту новомодную нелепицу страшно избалованной пятилетней дочке своей московской приятельницы Кати Озеровой. С тех пор она знала и помнила, что кукла эта и писает, и ест, и плачет настоящими слезами, и руки ребенку оттягивает своим неигрушечным весом.

Ребенок со всей очевидностью дулся на маму и никак не хотел подходить. Но при этом обиженное или расстроенное чем-то дитя прижимало к себе кукольного младенца с такой недетской силой и нежностью, что и ёжику стало бы понятно, как это пластмассовое чудовище преданно и горячо любимо.

Это была любовь – на уровне касанья, на уровне нежной заботы и ласки, как там, в Долине Попугаев.

Чтобы не разрушить очередной визгливой репликой голозадой девицы, призывавшей чадо к послушанию, нечаянно обретенное ею ощущение гармонического равновесия от лицезрения крохотного, но уже умеющего любить существа, Серафима, фальшиво улыбнувшись, промолвила:

«Какая славная девочка! И так любит своего младенца. Наверное, ты будешь хорошей мамой!»

«Это не девочка! – без обиды, и даже как-то весело проверещала девица. – Это – Арктур! Он просто забыл надеть панамку, и я ему повязала на голову свой платочек, чтобы не напекло!»

«Но ведь этот кукольный младенец, смотрите, он уже написал ему на шортики...»

«А он это любит! Он хочет быть хорошим папой!»

И они ушли, оставив смущенной Серафиме смутное ощущение чего-то волнующего и знакомого. Где-то она уже видела этот распушившийся желтый хохолок, непокорно выбивавшийся из-под нелепой повязки. Она машинально взяла в руки глянцевую рекламку, небрежно брошенную девицей на каменный парапет, и прочитала сообщение, сочно и красочно пропечатанное на пяти европейских языках, включая русский:

«Только хорошие новости для наших гостей! В кратере вулкана, в самом глубоком из его ущелий открылся новый голографический атракцион - Долина Попугаев!»

Всё, сказала себе Серафима, приехали.

Свернуть