26 апреля 2024  21:33 Добро пожаловать на наш сайт!
Поиск по сайту

Владыка Антоний Сурожский о воспитании христианина и человека.

 

Митрополит Антоний Сурожский, умерший совсем недавно, для меня во многом, продолжает линию Отцов Церкви и Иоанна Златоуста, хотя два этих человека, два христианских подвижника по времени жизни разделены тысячелетиями. Но Иоанн Златоуст, был и остаётся учителем нравственности и подлинной веры и в наше время, поэтому, как мне кажется, это роднит его с Митрополитом Антонием Сурожским. Он наш современник, как и Иоанн Златоуст, ещё при жизни стал авторитетным православным проповедником, богословом и учителем христианства, помог найти себя в вере тысячам и тысячам людей, наших современников и ещё множеству «сочувствующих», помог осознать значение веры и любви в нашей жизни всем своим слушателям и читателям. По таланту проповедника Владыка Антоний приближается к Иоанну Златоусту – оба они обладали благодатью, выраженной в умении говорить просто и возвышенно о сложных проблемах богословия, жизни и веры. Для многих в России и за её пределами Владыка Антоний стал подлинным учителем благочестия и потому его влияние на православный церковный народ вполне сопоставимо с влиянием, в своё время, Иоанна Златоуста. Можно сказать, что Митрополит Антоний продолжил эту богословскую традицию, начатую святыми отцами церкви многие, многие столетия назад.
Большое влияние труды Владыки оказали и на меня, хотя я и считаю себя до сих пор невоцерквлённым верующим. Мне кажется, что я не достоин называться православным в силу греховности и неумения веровать бескомпромиссно и до конца. Однако, Владыка Антоний Сурожский был и остался для меня недостижимым примером самоотверженной и праведной жизни. Однажды, в лондонском соборе, я видел, как Владыка, уже незадолго до смерти, больной и слабый, знающий, что умирает (ведь он был в своё время хорошим врачом), во время службы встал на колени, склонил голову и молился беззвучно и самозабвенно. И это глубинное погружение в молитву к Богу навсегда осталось в моей памяти. Именно его я вспоминаю, когда речь заходит о подлинно православных верующих, которые сочетают в себе глубокий ум, тонкое чувствование и глубокую веру в Святую Троицу...

Эту работу я хотел бы посвятить Владыке Антонию Сурожскому в знак благодарности и почитания его замечательного таланта благовествования, которому он посвятил всю свою удивительную и трудную жизнь...
.Владыка Антоний, как и Иоанн Златоуст, не создал какой-то системы воспитания, однако его проповеди были настоящими уроками для христиан всего мира, и, прежде всего, для русских православных людей. Об этом мы будем говорить позже, но вначале мне хотелось бы, на примере его жизни, через цитирование его автобиографии, рассказать и показать, как трудности и страдания сформировали личность этого священника и проповедника, и на примерах из этой замечательной жизни, коротко рассказанной им самим, проследить, как воспитывался будущий Владыка в детские годы, рассказать о его обращении в православие. Надеюсь, что пересказ этой удивительной истории поможет нуждающимся в жизненном руководстве, как в своё время это жизнеописание и проповеди Владыки помогли мне самому прийти к христианству...

Жизнь Владыки начиналась в страшные и тревожные годы первой мировой войны и последовавшей за нею Революцией и Гражданской войной. Эти эпохальные события повлияли на жизни миллионов и миллионов людей во всём мире. Материальные и социальные потрясения не обошли стороной и семью Андрея Блума, так в миру звали Митрополита Антония Сурожского... Будучи ребёнком, Владыка в полной мере хлебнул из чаши страданий и бедности, бесприютности и одиночества. Семья – мама и бабушка, были тем «ковчегом», в котором тогда, ещё просто русский мальчик Андрей, ощущал себя любимым и нужным, хотя обстоятельства тогдашней жизни, иногда, даже общение с родными, делались большой проблемой:
«В полдень в субботу из школы отпускали, и в четыре часа в воскресенье надо было возвращаться, потому что позже идти через этот квартал было опасно. А в свободный день были другие трудности, потому что мама жила в маленькой комнатушке, где ей разрешалось меня видеть днем, но ночевать у нее я не имел права. Это была гостиница, и часов в шесть вечера мама меня торжественно выводила за руку, так чтобы хозяин видел, потом она возвращалась и разговаривала с хозяином, а я в это время на четвереньках проползал между хозяйской конторкой и мамиными ногами, заворачивал за угол коридора и пробирался обратно в комнату. Утром я таким же образом выползал, а потом мама меня торжественно приводила, и это было официальным возвращением после ночи, проведенной «где-то в другом месте». Нравственно это было очень неприятно — чувствовать, что ты не только лишний, но просто положительно нежеланный, что у тебя места нет, нигде его нет. Не так удивительно поэтому, что мне случалось в свободные дни бродить по улицам в надежде, что меня переедет автомобиль и что все это будет кончено.

Были все же очень светлые вещи: скажем, этот день, который проводился дома, был очень светлый, было много любви, много дружбы, бабушка много читала. Во время каникул — они были длинными — мы уезжали куда-нибудь в деревню, и я нанимался на фермы делать какие-то работы. Помню большое разочарование: работал целую неделю, заработал пятьдесят сантимов, держал их в кулаке и с восторгом шел, как мальчишка, размахивая руками, и вдруг эти пятьдесят сантимов вылетели у меня из кулака. Я их искал в поле, в траве — нигде не нашел, и мой первый заработок так и погиб...»
Владыка вспоминает в своей автобиографии, принципы воспитания, которыми руководствовались его родители:

«С меня в детстве ничего не требовали неразумного, то есть у меня никогда не было чувства, что требуют, потому что родители большие и сильные и поэтому могут сломить ребенка. Но, с другой стороны, если что-то говорилось — никогда не отступали. И — я этого не помню, мама мне потом рассказывала — она мне как-то раз что-то велела, я воспротивился; мне было сказано, что так оно и будет, и я два часа катался по полу, грыз ковер и визжал от негодования, отчаяния и злости, а мама села тут же в комнате в кресло, взяла книжку и читала, ждала, чтобы я кончил. Няня несколько раз приходила: «Барыня, ребенок надорвется!» А мама говорила: «Няня, уйдите!» Когда я закончил, вывопился, она сказала: «Ну, кончил? Теперь сделай то, что тебе сказано было». Это был абсолютный принцип.

Принцип воспитания был такой, что убеждения у меня должны сложиться в свое время свои, но я должен вырасти совершенно правдивым и честным человеком, и поэтому мне никогда не давали повода лгать или скрываться, потому что меня не преследовали. Скажем, меня могли наказать, но в этом всегда был смысл, мне не приходилось иметь потаенную жизнь, как иногда случается, когда с детьми обращаются не в меру строго или несправедливо: они начинают просто лгать и устраивают свою жизнь иначе.

У нас была общая жизнь; ответственности требовали от меня — скажем, с раннего детства я убирал свою комнату: стелил постель, чистил за собой. Единственное, чему меня так и не научили, это чистить башмаки, и я уже потом, во время войны, нашел духовное основание этого не делать, когда прочел у Cur d’Ars фразу, что вакса для башмаков — то же самое, что косметика для женщины, и я страшно обрадовался, что у меня есть теперь оправдание. Знаете, у всякого ребенка есть какие-то вещи, которые он находит ужасно скучными. Я всегда находил ужасно скучным пыль вытирать и башмаки чистить. Теперь-то я научился делать и то, и другое. Ну, и потом все домашние работы мы делали вместе, причем именно вместе: не то что «пойди и сделай, а я почитаю», а «давай мыть посуду», «давай делать то или другое», и меня научили как будто. Это уже после Персии. Там, насколько помню, жизнь была совсем свободная: большой сад при посольском имении, осел — ничего, в общем, не требовалось. Кроме порядка: никогда бы мне не разрешили пойти гулять, если не прибрал книги или игрушки или оставил комнату в беспорядке, — это было немыслимо.

И теперь я так живу; скажем, облачения и алтарь я после каждой службы убираю, даже если между службами Выноса Плащаницы и Погребения остаются какие-нибудь полтора часа, все складываю. Именно на том основании, что в момент, когда что-то кончено, оно должно быть так закончено, как будто, с одной стороны, ничего и не случалось, а с другой стороны — все можно начать снова: это так помогает жить! Например, меня научили с вечера все приготовлять на завтра. Мой отец говорил: «Мне жить хорошо, потому что у меня есть слуга Борис, который вечером все сложит, башмаки вычистит, все приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет — ему делать нечего».

Баловали ли меня? Ласково относились, но не баловали — в том смысле, что это не шло за счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого детства ценить маленькие, мелкие вещи, а уж когда началась эмиграция, тогда сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна вещица — это было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем, какой-нибудь оловянный солдатик или книга — с ними жили месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках, даже тогда, когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок — до сих пор его помню — маленький русский трехцветный флаг из шелка, и я с этим флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили, что это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря, русская кровь — и это так и осталось у меня: белоснежность снегов, голубизна вод и русская кровь...»

Школа была местом, где характер будущего православного иерарха формировался в преодолении разного рода препятствий, в испытании мужества и терпения:

«Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности — все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал, трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в районе, куда ночью, начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И, конечно, мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале чрезвычайно трудно, я просто не умел тогда драться и не умел быть битым. Били меня беспощадно — вообще считалось нормальным, что новичка в течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому тебя могли избить до того, что в больницу увезут, на глазах преподавателя. Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, — он просто ногой меня оттолкнул: «Не жалуйся!» А ночью, например, запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до двери, умудриться бесшумно отворить дверь — и так далее; за это бил уже сам надзиратель.

Ну, били, били и, в общем, не убили. Научили сначала терпеть побои, потом научили немного драться и защищаться — и когда я бился, то бился насмерть, но никогда в жизни я не испытывал так много страха и так много боли, и физической, и душевной, как тогда. Потому что я был хитрая скотинка, я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: все равно некуда было деться, зачем прибавлять маме еще одну заботу? И поэтому я впервые рассказал ей об этом, когда мне было лет сорок пять, когда это уже было дело отзвеневшее. Но этот год было действительно тяжело, мне было восемь-девять лет, и я не умел жить.

Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии; я читал, в какой-то момент поднял глаза и увидел название одной из последних станций перед школой — и упал в обморок. Так что, вероятно, это где-то очень глубоко засело: потому что я не истерического типа и у меня есть какая-то выдержка в жизни, — и это меня так ударило где-то в самую глубину. Это показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и кровь.

Но чему я научился тогда, кроме того, чтобы физически выносить довольно многое, это тем вещам, от которых мне пришлось потом очень долго отучаться: во-первых, что всякий человек, любого пола, любого возраста и размера, вам от рождения враг и опасность, во-вторых, что можно выжить, только если стать внутри совершенно бесчувственным и каменным, в-третьих, что можно жить, только если уметь жить, как зверь в джунглях. Агрессивная сторона во мне не очень развилась, но вот эта убийственная другая сторона, чувство, что надо стать совершенно мертвым и окаменелым, чтобы выжить, — ее мне пришлось годами потом изживать, действительно годами...»

Повзрослев, и немного приспособившись к этой жизни, будущий Владыка окунулся в русскую эмигрантскую общественную жизнь, которая заключалась в безусловном патриотизме и преданности России, чего на мой взгляд, так не хватает нынешним молодым людям.

Объединившись со сверстниками, под руководством опытных педагогов, подростки воспитывали волю и способности выживать в трудных условиях, в русском обществе под названием «Витязи»:
«В 1925 году я уже не был живущим в школе, у меня было немножко больше времени, и я попал в первую свою русскую организацию, скаутскую, вроде пионеров, которая отличалась от других тем, что кроме обычных летних лагерных занятий, таких, как палатки, костры, готовка на улице, лесные походы и так далее, нам прививалась русская культура и русское сознание; лет с десяти-одиннадцати нас учили воинскому строю, и все это с тем, чтобы когда-нибудь вернуться в Россию и отдать России все, что мы смогли собрать на Западе, чтобы мы могли быть действительно и физически, и умственно готовы к этому. Так нас учили в течение целого ряда лет. Летние лагеря длились месяц-полтора, строгие, суровые лагеря: обыкновенно часа три в день воинского строя, гимнастика, спорт, были занятия по русским предметам, спали на голой земле, ели очень мало, потому что тогда очень трудно было вообще найти какие-нибудь деньги, но жили очень счастливо. Возвращались домой худющие, сколько бы ни купались — в речке, в море, — возвращались грязные до неописуемости, потому что, конечно, больше плавали, чем отмывались. И вот так из года в год строилась большая община молодежи. Последний раз, когда я уже был не мальчиком, а взрослым и заведовал таким летним лагерем, в разных лагерях на юге Франции нас было более тысячи молодых людей и девушек, девочек и мальчиков.
В 1927 году (просто потому, что та группа, в которой я участвовал, разошлась, распалась) я попал в другую организацию, которая называлась «Витязи» и была создана Русским Студенческим Христианским Движением, где я пустил корни и где остался. Я, в общем, никогда не уходил оттуда — до сих пор. Там все было так же, но были две вещи: культурный уровень был гораздо выше, от нас ожидали гораздо большего в области чтения и в области знания России, а другая черта была — религиозность, при организации был священник, и в лагерях была церковь. И в этой организации я сделал ряд открытий. Во-первых, из области культуры (похоже, все мои рассказы о культуре мне в стыд и осуждение, но ничего не поделаешь). Помню, однажды у нас в кружке мне дали первое задание — думаю, мне было лет четырнадцать — прочесть реферат на тему «Отцы и дети». Моя культурность тогда не доходила до того, чтобы знать, что Тургенев написал книгу под таким названием, поэтому я сидел корпел и думал, что можно сказать на эту тему. Неделю я просидел, продумал и, конечно, ничего не надумал. Помню, пришел на собрание кружка, забрался в угол в надежде, что забудут, может быть, пронесет. Меня, конечно, вызвали, посадили на табуретку и сказали: ну? Я посидел, помялся и сказал: «Я всю неделю думал над заданной мне темой…» — и замолчал. И в наступившей тишине прибавил: «Но я ничего не придумал». Этим кончилась первая лекция, которую я в жизни читал.

А затем, что касается Церкви, то я был очень антицерковно настроен из-за того, что я видел в жизни моих товарищей католиков или протестантов; Бога для меня не существовало, а Церковь была чисто отрицательным явлением. Основной мой опыт в этом отношении был, может быть, такой. Когда мы оказались в эмиграции в 1923 году, Католическая Церковь предложила стипендии для русских мальчиков и девочек в школы. Помню, мама меня повела на «смотрины», со мной поговорил кто-то и с мамой тоже, и все было устроено, и мы думали, что дело уже в шляпе. И мы уже собрались уходить, когда тот, кто вел с нами разговор, нас на минутку задержал и сказал: «Конечно, это предполагает, что мальчик станет католиком». И я помню, как я встал и сказал маме: «Уйдем, я не хочу, чтобы ты меня продавала».

И после этого я кончил с Церковью, потому что у меня родилось чувство, что, если это Церковь, тогда, право, совершенно нечего туда ходить и вообще этим интересоваться, просто ничего для меня в этом не было. Должен сказать, что я был не единственным; летом, когда бывали лагеря, в субботу была всенощная, литургия в воскресенье, и мы систематически не вставали к литургии, но отворачивали борта палатки, чтобы начальство видело, что мы лежим в постели и никуда не идем. Так что, видите, фон для религиозности у меня был весьма сомнительный. Кроме того, были сделаны некоторые попытки моего развития в этом смысле: меня раз в год, в Великую пятницу, водили в церковь, и я сделал с первого раза замечательное открытие, которое мне пригодилось навсегда (то есть на тот период): я обнаружил, что, если войду в церковь шага на три, глубоко потяну носом и вдохну ладана, я мгновенно падаю в обморок. И поэтому дальше третьего шага я никогда в церковь не заходил. Падал в обморок — и меня уводили домой, и на этом кончалась моя ежегодная религиозная пытка.
И вот в этой организации я обнаружил одну сначала очень меня озадачившую вещь. В 1927 году в детском лагере был священник, который нам казался древностью — ему было, наверное, лет тридцать, но у него была большая борода, длинные волосы, резкие черты лица и одно свойство, которое никто из нас себе не мог объяснить: это то, что у него хватало любви на всех. Он не любил нас в ответ на предложенную ему любовь, ласку, он не любил нас в награду за то, что мы были «хорошие» или послушные, или там что-нибудь в этом роде. У него просто была через край сердца изливающаяся любовь. Каждый мог получить ее всю, не то чтобы какую-то долю или капельку, и никогда она не отнималась. Единственное, что случалось: эта любовь к какому-нибудь мальчику или девочке была для него радостью или большим горем. Но это были как бы две стороны той же самой любви, никогда она не уменьшалась, никогда не колебалась. И действительно, если прочесть у апостола Павла о любви, о том, что любовь всему верит, на все надеется, никогда не перестает (1 Кор 13), это все можно было в нем обнаружить, и этого я тогда не мог понять. Я знал, что моя мать меня любит, что отец любит, что бабушка любит, это был весь круг моей жизни из области ласковых отношений. Но почему человек, который для меня чужой, может меня любить и мог любить других, которые ему тоже были чужими, было мне совершенно невдомек. Только потом, уже много лет спустя, я понял, откуда это шло. Но тогда это был вопросительный знак, который встал в моем сознании, неразрешимый вопрос.

Я тогда остался в этой организации, жизнь шла нормально, я развивался в русском порядке очень сознательно и очень пламенно и убежденно; дома мы говорили всегда по-русски, стихия наша была русская, все свободное время я проводил в нашей организации. Французов мы не специально любили (моя мать говорила: как хороша была бы Франция, если бы не было французов), называли их туземцами — без злобы, а просто так, просто мы шли мимо; они были обстановкой жизни, так же как деревья, или кошки, или что другое. С французами или с французскими семьями мы сталкивались на работе или в школе и не иначе, и это не заходило никуда дальше. Какая-то доля западной культуры прививалась, но чувством мы не примыкали»

Родители были для будущего Митрополита, теми примерами для подражания, какими и бывают родители, любящие своих детей, но строгие, потому что хотели научить своего ребёнка жить самостоятельно, когда их уже может быть не будет. И дети, воспитанные на примере своих родителей, рано или поздно становятся по характеру, а иногда и по внешности очень на них похожи:

«Мой отец жил в стороне от нас, он занял своеобразную позицию: когда мы оказались в эмиграции, он решил, что его сословие, его социальная группа несет тяжелую ответственность за все, что случилось в России, и что он не имеет права пользоваться преимуществами, которые дало ему его воспитание, образование, его сословие. И поэтому он не стал искать никакой работы, где мог бы использовать знание восточных языков, свое университетское образование, западные языки, и стал чернорабочим. И в течение довольно короткого времени он подорвал свои силы, затем работал в конторе и умер пятидесяти трех лет. Но он мне несколько вещей привил. Он человек был очень мужественный, твердый, бесстрашный перед жизнью; помню, как-то я вернулся с летнего отдыха, и он меня встретил и сказал: «Я о тебе беспокоился этим летом». Я полушутливо ему ответил: «Ты что, боялся, как бы я не сломал ногу или не разбился?» Он ответил: «Нет. Это было бы все равно. Я боялся, как бы ты не потерял честь». И потом прибавил: «Ты запомни: жив ты или мертв — это должно быть совершенно безразлично тебе, как это должно быть безразлично и другим; единственное, что имеет значение, это ради чего ты живешь и для чего ты готов умереть». И о смерти он мне раз сказал вещь, которая мне осталась и потом отразилась очень сильно, когда он сам умер; он как-то сказал: «Смерть надо ждать так, как юноша ждет прихода своей невесты». И он жил один, в крайнем убожестве, молился, молчал, читал аскетическую литературу и жил действительно совершенно один, беспощадно один, я должен сказать. У него была малюсенькая комнатушка наверху высокого дома, и на двери у него была записка: «Не трудитесь стучать: я дома, но не открою». Помню, как-то я к нему пришел, стучал: папа, это я! Нет, не открыл. Потому что он встречался с людьми только в воскресные дни, а всю неделю шел с работы домой, запирался, постился, молился, читал»

И вот тут случилась встреча с Богом, к которой юный отшельник уже был подготовлен трудной жизнью. Владыка так об этом повествует:
«И случилось так, что Великим постом какого-то года, кажется, тридцатого, нас, мальчиков, стали водить наши руководители на волейбольное поле. Раз мы собрались, и оказалось, что пригласили священника провести духовную беседу с нами, дикарями. Ну, конечно, все от этого отлынивали как могли, кто успел сбежать, сбежал, у кого хватило мужества воспротивиться вконец, воспротивился, но меня руководитель уломал. Он меня не уговаривал, что надо пойти, потому что это будет полезно для моей души или что-нибудь такое, потому что, сошлись он на душу или на Бога, я не поверил бы ему. Но он сказал: «Послушай, мы пригласили отца Сергия Булгакова, ты можешь себе представить, что он разнесет по городу о нас, если никто не придет на беседу?» Я подумал: да, лояльность к моей группе требует этого. А еще он прибавил замечательную фразу: «Я же тебя не прошу слушать! Ты сиди и думай свою думу, только будь там». Я подумал, что, пожалуй, и можно, и отправился. И все было действительно хорошо, только, к сожалению, отец Сергий Булгаков говорил слишком громко и мне мешал думать свои думы, и я начал прислушиваться, и то, что он говорил, привело меня в такое состояние ярости, что я уже не мог оторваться от его слов. Помню, он говорил о Христе, о Евангелии, о христианстве. Он был замечательный богослов, и он был замечательный человек для взрослых, но у него не было никакого опыта с детьми, и он говорил, как говорят с маленькими зверятами, доводя до нашего сознания все сладкое, что можно найти в Евангелии, от чего как раз мы шарахнулись бы, и я шарахнулся: кротость, смирение, тихость — все «рабские» свойства, в которых нас упрекают начиная с Ницше и дальше. Он меня привел в такое состояние, что я решил не возвращаться на волейбольное поле, несмотря на то, что это была страсть моей жизни, а ехать домой, попробовать обнаружить, есть ли у нас дома где-нибудь Евангелие, проверить и покончить с этим; мне даже на ум не приходило, что я не покончу с этим, потому что было совершенно очевидно, что он знает свое дело, и, значит, это так.

Я у мамы попросил Евангелие, которое у нее оказалось, заперся в своем углу, посмотрел на книжку и обнаружил, что Евангелий четыре, а раз четыре, то одно из них, конечно, должно быть короче других. И так как я ничего хорошего не ожидал ни от одного из четырех, я решил прочесть самое короткое. И тут я попался, я много раз после этого обнаруживал, до чего Бог хитер бывает, когда Он располагает Свои сети, чтобы поймать рыбу, потому что, прочти я другое Евангелие, у меня были бы трудности. За каждым Евангелием есть какая-то культурная база, Марк же писал именно для таких молодых дикарей, как я, — для римского молодняка. Этого я не знал — но Бог знал. И Марк знал, может быть, когда написал короче других.
Я сел читать, и тут вы, может быть, поверите мне на слово, потому что этого не докажешь, со мной случилось то, что бывает иногда на улице, знаете, когда идешь — и вдруг повернешься, потому что чувствуешь, что кто-то на тебя смотрит сзади. Я сидел, читал и между началом первой и началом третьей глав Евангелия от Марка, которое я читал медленно, потому что язык был непривычный, вдруг почувствовал, что по ту сторону стола, тут, стоит Христос. И это было настолько разительное чувство, что мне пришлось остановиться, перестать читать и посмотреть. Я долго смотрел, я ничего не видел, не слышал, чувствами ничего не ощущал. Но даже когда я смотрел прямо перед собой на то место, где никого не было, у меня было то же самое яркое сознание, что тут стоит Христос, несомненно. Помню, что я тогда откинулся и подумал: если Христос живой стоит тут — значит это воскресший Христос. Значит, я знаю достоверно и лично, в пределах моего личного, собственного опыта, что Христос воскрес и, значит, все, что о Нем говорят, — правда. Это того же рода логика, как у ранних христиан, которые обнаруживали Христа и приобретали веру не через рассказ о том, что было от начала, а через встречу с Христом живым, из чего следовало, что распятый Христос был тем, что говорится о Нем, и что весь предшествующий рассказ тоже имеет смысл.

Ну, дальше я читал, но это уже было нечто совсем другое. Первые мои открытия в этой области я сейчас очень ярко помню; я, вероятно, выразил бы это иначе, когда был мальчиком лет пятнадцати, но первое было: если это правда, значит, все Евангелие — правда, значит, в жизни есть смысл, значит, можно жить ни для чего иного, как для того, чтобы поделиться с другими тем чудом, которое я обнаружил. Есть, наверное, тысячи людей, которые об этом не знают, и надо им скорее сказать. Второе: если это правда, то все, что я думал о людях, была неправда; Бог сотворил всех, Он возлюбил всех до смерти включительно, и поэтому даже если они думают, что они мне враги, то я знаю, что они мне не враги. Помню, на следующее утро я вышел и шел как в преображенном мире, на всякого человека, который мне попадался, я смотрел и думал: тебя Бог создал по любви! Он тебя любит! Ты мне брат, ты мне сестра, ты меня можешь уничтожить, потому что ты этого не понимаешь, но я это знаю, и этого довольно.

Это было первое, самое разительное открытие.

Дальше, когда продолжал читать, меня поразило уважение и бережное отношение Бога к человеку; если люди иногда готовы друг друга затоптать в грязь, то Бог этого никогда не делает. В рассказе, например, о блудном сыне: блудный сын признаёт, что он согрешил перед небом, перед отцом, что он недостоин быть его сыном, он даже готов сказать: прими меня хоть наемником (Лк 15:18—19). Но если вы заметили, в Евангелии отец не дает ему сказать этой последней фразы, он ему дает договорить до «я недостоин называться твоим сыном» и тут его перебивает, возвращая обратно в семью: принесите обувь, принесите кольцо, принесите одежду… Потому что недостойным сыном ты можешь быть, достойным слугой или рабом — никак, сыновство не снимается.

А последнее, что меня тогда поразило, что я выразил бы тогда совершенно иначе, вероятно, это то, что Бог — и такова природа любви — так нас умеет любить, что готов с нами разделить все без остатка: не только тварность через Воплощение, не только ограничение всей жизни через последствия греха, не только физические страдания и смерть, но и самое ужасное, что есть, — условие смертности, условие ада: боголишенность, потерю Бога, от которой человек умирает. Этот крик Христов на кресте: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк 15:34) — эта приобщенность не только богооставленности, а боголишенности, которая убивает человека, эта готовность Бога разделить нашу обезбоженность, как бы с нами пойти во ад, потому что сошествие Христово во ад — это именно сошествие в древний ветхозаветный шеол, то есть то место, где Бога нет. Меня так поразило, что, значит, нет границы Божией готовности разделить человеческую судьбу, чтобы взыскать человека»

..После этого Андрей Блум, - таково гражданское имя Владыки Антония, погрузился в изучение Евангелия и начал посещать службы и выполнять все требования, предъявляемые церковью. «Трёхсвятительское подворье» В Париже и духовник Отец Афанасий стали на долгие годы его любимым местом и самым почитаемым руководителем в жизни.

«Одновременно я нашел духовника, и действительно «нашел», я его искал не больше, чем я искал Христа. Я пошел в единственную нашу на всю Европу патриаршую церковь — тогда, в 1931 году, нас было пятьдесят человек всего, — пришел к концу службы (долго искал церковь, она была в подвальном помещении), мне встретился монах, священник, и меня поразило в нем что-то. Знаете, есть присловье на Афоне, что нельзя бросить все на свете, если не увидишь на лице хоть одного человека сияние вечной жизни. И вот он поднимался из церкви, и я видел сияние вечной жизни. И я к нему подошел и сказал: не знаю, кто вы, но вы согласны быть моим духовником? Я с ним связался до самой его смерти, и он действительно был очень большим человеком: это единственный человек, которого я встретил в жизни, в ком была такая мера свободы — не произвола, а именно той евангельской свободы, царственной свободы Евангелия. И он стал меня как-то обучать чему-то. Решив идти в монашество, я стал готовиться к этому и делал все ошибки, какие только можно сделать в этом смысле: постился до полусмерти, молился до того, что сводил всех с ума дома, и так далее. Обыкновенно так и бывает, что все в доме делаются святыми, как только кто-нибудь захочет карабкаться на небо, потому что все должны терпеть, смиряться, все выносить от «подвижника». Помню, как-то я молился у себя в комнате в самом возвышенном духовном настроении, и бабушка отворила дверь и сказала: «Морковку чистить!» Я вскочил на ноги, сказал: «Бабушка, ты разве не видишь, что я молился?» Она ответила: «Я думала, что молиться — это значит быть в общении с Богом и учиться любить. Вот морковка и нож...».
Будущий православный проповедник уверовал навсегда, сильно и бескомпромисно:

«На этом кончился, в общем, целый период. Я старался осуществить свою вновь обретенную веру различным образом: я был так охвачен восторгом и благодарностью за то, что со мной случилось, что проходу никому не давал; я был школьником, ехал на поезде в школу и просто в поезде к людям обращался, ко взрослым: вы читали Евангелие? вы знаете, что там есть? Я уж не говорю о товарищах в школе, которые претерпели от меня многое.

Второе — я начал молиться: меня никто не учил, и я занялся экспериментами, я просто становился на колени и молился, как умел. Потом мне попался учебный часослов, я начал учиться читать по-славянски и вычитывал службу — это занимало около восьми часов в день, я бы сказал, но я недолго это делал, потому что жизнь не дала. К тому времени я уже поступил в университет, и было невозможно учиться полным ходом в университете — и это. Но тогда я службы заучивал наизусть, а так как я ходил в университет и в больницу на практику пешком, то успевал вычитывать утреню по дороге туда, вычитывать часы на обратном пути, причем я не стремился вычитывать, просто это было для меня высшим наслаждением, и я это читал. Потом отец Михаил Бельский дал мне ключ от нашей церковки на улице Монтань-Сент-Женевьев, так что я мог заходить туда в любое время, но это было сложно. И по вечерам я молился долго — ну, просто потому, что я очень медлительный, у меня техника молитвы была очень медлительная. Я вычитывал вечернее правило, можно сказать, три раза: прочитывал каждую фразу, молчал, прочитывал второй раз с земным поклоном, молчал и вычитывал для окончательного восприятия — и так все правило. Все это вместе взятое занимало около двух часов с половиной, что было не всегда легко и удобно, но очень питательно и насладительно, потому что тогда доходит, когда ты всем телом должен отозваться: Господи, помилуй! — скажешь с ясным сознанием, потом скажешь с земным поклоном, потом встанешь и скажешь уже, чтобы запечатлеть, и так одну вещь за другой. Из этого у меня выросло чувство, что это — жизнь: пока я молюсь — я живу, вне этого есть какой-то изъян, чего-то не хватает. И жития святых читал по Четьям-Минеям просто страницу за страницей, пока не прочитал все. В первые годы я очень был увлечен житиями и высказываниями отцов пустыни, которые для меня и сейчас гораздо больше значат, чем многие богословские отцы...»

После школы Андрей закончил естестенно-медицинский факультет университета и был пострижен в монахи под многозначительным именем Антоний. Вскоре он был призван в армию - началась Вторая мировая война...

«Когда я кончал среднюю школу, то думал — что делать? Собрался пустынником стать — оказалось, что пустынь-то очень мало осталось и что с таким паспортом, как у меня, ни в какую пустыню не пустят, и, кроме того, у меня были мать и бабушка, которых надо было как-то содержать, и из пустыни это неудобно. Потом хотел священником стать, позже решил идти в монастырь на Валаам, а кончилось тем, что все это более или менее сопряглось в одну мысль, не знаю, как она родилась, она, вероятно, складывалась из разных идей: что я могу принять тайный постриг, стать врачом, уехать в какой-нибудь край Франции, где есть русские, слишком бедные и малочисленные для того, чтобы иметь храм и священника, стать для них священником и сделать это возможным тем, что, с одной стороны, я буду врачом, то есть буду себя содержать, а может быть, и бедным помогать, и с другой стороны, тем, что, будучи врачом, можно всю жизнь быть христианином, это легко в таком контексте: забота, милосердие… Это началось с того, что я пошел на естественный факультет Сорбонны, потом на медицинский — был очень трудный период, когда надо было выбирать или книгу, или еду, и в этот год я дошел, в общем, до изрядного истощения: я мог пройти какие-нибудь пятьдесят шагов по улице (мне было тогда лет девятнадцать), затем садился на край тротуара, отсиживался, потом шел до следующего угла. Но, в общем, выжил.

Медицинский факультет я окончил к войне, в 1939 году. На Усекновение главы Иоанна Крестителя, я просил своего духовного отца принять мои монашеские обеты: постригать меня было некогда, потому что оставалось пять дней до ухода в армию. Я произнес монашеские обеты и отправился в армию, и там пять лет я учился чему-то; по-моему, отличная была школа. Чему учился? — послушанию, например. Я поставил вопрос отцу Афанасию: «Вот я сейчас иду в армию — как я буду осуществлять свое монашество и, в частности, послушание?» Он мне ответил: «Очень просто. Считай, что каждый, кто дает тебе приказ, говорит именем Божьим, и твори его не только внешне, но всем твоим нутром. Считай, что каждый больной, который потребует помощи, позовет, — твой хозяин, служи ему, как купленный раб...

Другие открытия, к тому же периоду относящиеся. Как-то вечером в казарме я сидел и читал, рядом со мной был огрызок карандаша, с одной стороны подточенный, с другого конца подъеденный, и, действительно, соблазняться было нечем; и вдруг краем глаза я увидел этот карандаш, и мне что-то сказало: ты никогда больше за всю жизнь не сможешь сказать, что это твой карандаш, ты отрекся от всего, чем ты имеешь право обладать. И (вам это, может быть, покажется совершенным бредом, но всякий соблазн, всякое такое притяжение есть своего рода бред) я два или три часа боролся, чтобы сказать: да, этот карандаш не мой — и слава Богу! В течение нескольких часов я сидел перед этим огрызком карандаша с таким чувством, что я не знаю, что бы дал, чтобы иметь право сказать: это мой карандаш. Причем практически это был мой карандаш, я им пользовался, я его грыз. И он не был мой, так что тогда я почувствовал, что не иметь — это одно, а быть свободным от предмета — совершенно другое дело.

Еще одно наблюдение тех лет: что хвалят необязательно за дело и ругают тоже необязательно по существу. В начале войны я был в военном госпитале, и меня исключили из офицерского собрания. За что? За то, что мне досталась больничная палата, в которой печка не действовала, и санитары отказались ее чистить; я сбросил форму, вычистил печку и принес уголь. Мне за это товарищи устроили скандал, что я «унижаю офицерское достоинство». Это пример ничем не величественный, нелепый, и, конечно, я был прав, потому что гораздо важнее, чтобы печка грела больничную палату, чем все эти погонные вопросы. А в других случаях хвалили, может быть, а я знал, что хвалят совершенно напрасно. Помню — коль уж до исповеди дошло, — когда я еще был маленьким мальчуганом, меня пригласили в один дом, и нас несколько человек играли в мячик в столовой, и этим мячиком мы разбили какую-то вазу. После чего мы притихли, и нас, я помню, мамаша моего товарища хвалила за то, что мы были такие тихие, и что мы так прекрасно себя вели, и что я был таким примерным гостем. Я потом драл домой с таким чувством — как бы успеть сойти с лестницы раньше, чем она вазу обнаружит. Так что вот вам второй пример: хвалили, и тихий я был, предельно тихий, только, к сожалению, до этого успел вазу разбить.

На войне же была все-таки какая-то доля опасности, и поэтому сознание, что ты действительно в руках Божиих, доходит иногда до очень большой меры. Попутно делаешь всякого рода открытия: о том, что ты не такой замечательный, что есть вещи гораздо важнее тебя; о том, что есть разные пласты в событиях. Есть, скажем, пласт, на котором ты живешь, и тебе страшно или какие-то еще чувства одолевают тебя, а есть помимо этого еще какие-то два пласта: выше, над тобой — воля Божия, Его видение истории, и ниже — как течет жизнь, не замечая событий, связанных с твоим существованием. Помню, как-то я лежал на животе под обстрелом, в траве, и сначала жался крепко к земле, потому что как-то неуютно было, а потом надоело жаться, и я стал смотреть: трава была зеленая, небо голубое, и два муравья ползли и тащили соломинку, и так было ясно, что вот я лежу и боюсь обстрела, а жизнь течет, трава зеленеет, муравьи ползают, судьба целого мира длится, продолжается, как будто человек тут ни при чем; и на самом деле он ни при чем, кроме того, что портит все.

Ну, и потом очень простые вещи, которые вдруг делаются очень важными. Знаете, когда дело доходит до жизни и смерти, некоторые вопросы совершенно снимаются и под знаком жизни и смерти проявляется новая иерархия ценностей: ничтожные вещи приобретают какую-то значительность, потому что они человечны, а некоторые большие вещи делаются безразличными, потому что они не человечны. Скажем, я занимался хирургией, и, я помню, мне ясно было, что сделать сложную операцию — вопрос технический, а заняться больным — вопрос человеческий, и что этот момент самый важный и самый значительный, потому что сделать хорошую техническую работу может всякий хороший техник, но вот человеческий момент зависит от человека, а не от техники. Госпиталь был на 850 мест, так что было довольно много тяжелораненых, мы очень близко к фронту стояли, и я тогда, как правило, проводил последние ночи с умирающими, в каком бы отделении они ни были. Другие хирурги узнали, что у меня такая странная мысль, и поэтому меня всегда предупреждали. В этот момент технически вы совершенно не нужны: ну, сидишь с человеком — молодой, двадцати с небольшим лет, он знает, что умирает, и не с кем поговорить. Причем ни о жизни, ни о смерти, ни о чем таком, а о его ферме, о его жатве, о корове — о всяких таких вещах. И этот момент делается таким значительным, потому что такая разруха, что это важно. И вот сидишь, потом человек заснет, а ты сидишь, и изредка он просто щупает: ты тут или не тут? Если ты тут, можно дальше спать, а можно и умереть спокойно.

Или мелкие вещи; помню одного солдата, немца, — попал в плен, был ранен в руку, и старший хирург говорит: «Убери его палец» (он гноился). И, помню, немец сказал тогда: «Я часовщик». Понимаете, часовщик, который потеряет указательный палец, это уже конченый часовщик. Я тогда взял его в оборот, три недели работал над его пальцем, а мой начальник смеялся надо мной, говорил: «Что за дурь, ты в десять минут мог покончить со всем этим делом, а ты возишься три недели — для чего? Ведь война идет — а ты возишься с пальцем!» А я отвечал: «Да, война идет, и потому я вожусь с его пальцем, потому что это настолько значительно, война, самая война, что его палец играет колоссальную роль, потому что война кончится, и он вернется в свой город с пальцем или без пальца».

И вот этот контекст больших событий и очень мелких вещей и их соотношение сыграли для меня большую роль — может быть, это покажется странно или смешно, но вот что я нашел тогда в жизни, и свой масштаб в ней нашел тоже, потому что выдающимся хирургом я никогда не был и больших операций не делал, а вот это была жизнь и именно глубокая жизнь взаимных отношений»

Во времена оккупации, Андрей Блум – монах Антоний помогал французскому сопротивлению в качестве врача. Однажды, его арестовали и могли расстрелять, но судьба повернула иначе:
«Потом кончилась война и началась оккупация, я был во французском Сопротивлении три года, потом снова в армии, а потом занимался медицинской практикой до 1948 года. В Сопротивлении я ничего не делал интересного; это самая, можно сказать, позорная вещь в моей жизни, что я ни во время войны, ни во время Сопротивления ничего никогда не сделал специально интересного или специально героического. Когда меня демобилизовали, я решил вернуться в Париж и вернулся отчасти законно, а отчасти незаконно. Законно в том отношении, что я вернулся с бумагами, а незаконно потому, что я их сам написал. Было очень забавно. Мама и бабушка эвакуировались в окрестности Лиможа, и когда меня демобилизовали, я демобилизовался в лагерь РСХД в По — надо было куда-то ехать. Я попал туда и стал разыскивать маму и бабушку, я знал, что они где-то тут, до меня дошло письмо, которое они мне писали месяца за три до этого, оно путешествовало по всем армейским инстанциям. И я их обнаружил в маленькой деревне; мама была больна, бабушка была немолода, и я решил, что мы вернемся в Париж и посмотрим, что там можно делать. Первой моей мыслью было перебраться во France Libre, но это оказалось невозможным, потому что к тому времени Пиренеи были блокированы. Может быть, кто-нибудь более предприимчивый и пробрался бы, но я не пробрался.

Мы доехали до какой-то деревни недалеко от демаркационной линии оккупированной зоны, и я пошел в мэрию. Тогда на мне была полная военная форма, кроме куртки, которую я купил, чтобы спрятать под ней как можно больше военного обмундирования, и я отправился к мэру объяснить, что мне нужен пропуск. Он мне говорит: «Вы знаете, это невозможно, боюсь, меня расстреляют за это». Никому не разрешалось переходить демаркационную линию без немецкого пропуска. Я уговаривал его, уговаривал, наконец, он мне сказал: «Знаете, что мы сделаем: я здесь, на столе, положу бумаги, которые надо заполнить; вот здесь лежит печать мэрии, вы возьмите, поставьте печать — и украдите бумаги. Если вас арестуют, я на вас же скажу, что вы их у меня украли». А это все, что мне было нужно, мне бумаги были нужны, а если словили бы, его и спрашивать не стали бы, все равно посадили бы. Я заполнил эти бумаги, и мы проехали линию, это тоже было очень забавно. Мы ехали в разных вагонах — мама, бабушка и я — не из конспирации, а просто мест не было, и в моем купе были четыре французские старушки, которые дрожали со страху, потому что были уверены, что немцы их на кусочки разорвут, и совершенно пьяный французский солдат, который все кричал, что вот, появись немец, он его — бум-бум-бум! — сразу убьет. И старушки себе представляли: войдет немецкий контроль, солдат закричит, и нас всех за это расстреляют. Ну, я с некоторой опаской ехал, потому что, кроме этой куртки, на мне все было военное, а военным не разрешалось въезжать — вернее, разрешалось, но их сразу отбирали в лагеря военнопленных. Я решил, что надо как-то так встать, чтобы контроль не видел меня ниже плеча, поэтому я своим спутникам предложил, ввиду того что я говорю по-немецки, чтобы они мне дали свои паспорта, и я буду разговаривать с контролем. И когда вошел немецкий офицер, я вскочил, встал к нему вплотную, почти прижался к нему так, чтобы он ничего не мог видеть, кроме моей куртки, дал ему бумаги, все объяснил, он меня еще за это поблагодарил, спросил, почему я говорю по-немецки, — ну, культурный человек, учился в школе, из всех языков выбрал немецкий (что было правдой, а выбрал-то я его потому, что уже его знал и потому надеялся, что работать надо будет меньше, но это дело другое). И так мы проехали.

А потом приехали в Париж и поселились, и у нас был знакомый старый французский врач, еще довоенного изделия, который уже был членом французского медицинского Сопротивления, и он меня завербовал. Заключалось это в том, что ты числился в Сопротивлении, и если кого-нибудь из Сопротивления ранили, или нужны были лекарства, или надо было кого-то посетить, то посылали к одному из этих врачей, а не просто к кому попало. Были ячейки, приготовленные на момент освобождения Парижа, куда каждый врач был заранее приписан, чтобы, когда будет восстание, каждый знал, куда ему идти. Но я в свою ячейку так и не попал, потому что за полтора-два года до восстания меня завербовало французское «пассивное Сопротивление» и я занимался мелкой хирургией в подвальном помещении госпиталя Отель-Дьё, и поэтому, когда началось восстание, я пошел туда — там было гораздо больше работы, там я был нужнее. Кроме того, очень было важно, чтобы там были люди, которые могли законно требовать новых припасов лекарств и новых инструментов, чтобы их переправлять: к нам приходили из этих ячеек, а мы им передавали казенные инструменты, иначе им невозможно было бы получить их в таком количестве. Одно время французская полиция поручила мне заведовать машиной «скорой помощи» во время бомбежек, и это давало возможность перевозить куда надо нужных Сопротивлению людей.

А еще я работал в больнице Брок&, и немцы решили, что отделение, где я работал, будет служить отделением экспертизы, и к нам посылали людей, которых они хотели отправлять на принудительные работы в Германию. А немцы страшно боялись заразных болезней, поэтому мы выработали целую систему, чтобы, когда делались рентгеновские снимки, на них отпечатывались бы какие-нибудь туберкулезные признаки. Это было очень просто: мы их просто рисовали. Все, кто там работал, работали вместе, иначе было невозможно, — сестра милосердия, другая сестра милосердия, один врач, я, мы ставили «больного», осматривали его на рентгене, рисовали на стекле то, что нужно было, потом ставили пленку и снимали, и получалось, что у него есть все что нужно. Но это, конечно, длилось не так долго, нельзя было без конца это делать, нужно было уходить. Мы ведь никого не пропускали: если не туберкулез, то что-нибудь другое, но мы никого не пропустили за год с лишним. Ну, объясняли, что, знаете, такое время: недоедание, молодежь некрепкая… Потом немцы все же начали недоумевать, и тогда я принялся за другое: в Русской гимназии преподавать — от одних калек к другим!

Еще одно интересное открытие периода войны, оккупации. Одна из вещей, с которыми нам в жизни, и тем более в молитве, приходится бороться, это вопрос времени. Мы не умеем — а надо научиться — жить в мгновении, в котором ты находишься: ведь прошлого больше нет, будущего еще нет, и единственный момент, в котором ты можешь жить, это теперь, а ты не живешь, потому что застрял позади себя или уже забегаешь вперед себя. И дознался я до чего-то в этом отношении милостью Божией и немецкой полиции. Во время оккупации я раз спустился в метро, и меня сцапали, говорят: покажи бумаги! Я показал. Фамилия моя пишется через два «о»: Bloom. Полицейский смотрит, говорит: «Арестовываю! Вы — англичанин и шпион!» Я говорю: «Помилуйте, на чем вы основываетесь?» — «Через два „o“ фамилия пишется». Я говорю: «В том-то и дело — если бы я был англичанин-шпион, я как угодно назывался бы, только не английской фамилией». — «А в таком случае, что вы такое?» — «Я русский». (Это было время, когда советская армия постепенно занимала Германию.) Он говорит: «Не может быть, неправда, у русских глаза такие и скулы такие». — «Простите, вы русских путаете с китайцами». «А, — говорит, — может быть. А все-таки, что вы о войне думаете?» А поскольку я был офицером во французском Сопротивлении, ясно было, что все равно не выпустят, и я решил хоть в свое удовольствие быть арестованным. Говорю: «Чудная война идет — мы же вас бьем!» — «Как, вы, значит, против немцев?» — «Да». — «Знаете, я тоже (это был французский полицейский на службе у немцев), убегайте поскорее». Этим и закончилось, но за эти минуты случилось что-то очень интересное: вдруг все время, и прошлое, и будущее, собралось в одно это мгновение, в котором я живу, потому что подлинное прошлое, которое на самом деле было, больше не имело права существовать, меня за это прошлое стали бы расстреливать, а того прошлого, о котором я собирался им рассказывать во всех деталях, никогда не существовало. Будущего, оказывается, тоже нет, потому что будущее мы себе представляем, только поскольку можем думать о том, что через минуту будет. И, осмыслив все это после, я обнаружил, что можно все время жить только в настоящем. И молиться так — страшно легко. Сказать «Господи, помилуй» нетрудно, а сказать «Господи, помилуй» с оглядкой на то, что это только начало длиннющей молитвы или целой всенощной, пожалуй, гораздо труднее.

Ну, и тем временем было десять лет тайного монашества, и это было блаженное время, потому что, как Феофан Затворник говорит: Бог да душа — вот и весь монах. И действительно был Бог и была душа, или душонка, — что бы там ни было, но, во всяком случае, я был совершенно защищен от мнения людей. Как только вы надеваете какую-нибудь форму, будь то военная форма или ряса, люди ожидают от вас определенного поведения, и вы уже как-то приспосабливаетесь. И тут я был в военной форме, значит, от меня ожидали того, что военная форма предполагает, или во врачебном халате, и ожидали от меня того, что ждут от врача, и весь строй внутренней жизни оставался свободным, подчинялся лишь руководству моего духовника.

Вот тут я уловил разницу между свободой и безответственностью в свободе. Потому что его действительной заботой было: ты должен строить свою душу, остальное все второстепенно. Я, например, одно время страшно увлекся мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать экзамен, чтобы получить специальную степень. Я отцу Афанасию про это сказал. Он на меня посмотрел и ответил: «Знаешь, это же чистое тщеславие». Я говорю: «Ну, если хотите, я тогда не буду». — «Нет, — говорит, — ты пойди на экзамен — и провались, чтобы все видели, что ты ни на что не годен». Вот такой совет: в чисто профессиональном смысле это нелепость, никуда не годится такое суждение. А я ему за это очень благодарен. Я действительно сидел на экзамене, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что даже и о том, что знал, провалился, был внизу списка, который был в метр длиной; все говорили: ну знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина, — и чему-то научился, хотя это и провалило все мое будущее в профессиональном плане. Но тому, чему он меня тогда научил, он бы меня не научил речами о смирении, потому что сдать блестяще экзамены, а потом смиренно говорить: да нет, Господь помог, — это слишком легко.

А еще до этого, когда я работал с молодежью и как будто у меня это получалось, отец Афанасий позвал меня, сказал: «Ты слишком преуспеваешь, слишком доволен собой, ты становишься звездой — брось все». Я ему говорю: «Хорошо. Что я должен сделать, надо ли объяснять причину? Глупо будет сказать: я хочу стать святым, поэтому больше не буду работать с молодежью». Он мне ответил: «Да нет, собери других руководителей, скажи им: я слишком занят медициной, это меня увлекает больше, чем работа с молодежью, и я ухожу. Если они будут возмущаться, пожми плечами и скажи: знаете, я пробиваюсь в жизни по-своему, вы стройте свою жизнь по-вашему. Только чтобы никто не догадался, что у тебя самые благие побуждения».

То же было и с постригом. Я говорил уже, что дал монашеский обет, но отец Афанасий все меня в мантию не постригал; я его все просил меня постричь, он говорит: «Нет! Ты не готов себя отдать до конца». Я говорю: «Готов!» — «Нет, вот когда ты придешь ко мне и скажешь: я пришел, делай со мной что хочешь, и я готов вот сейчас не вернуться домой, и никогда не дать своим родным знать, что со мной случилось, и не заботиться об их судьбе, что с ними стало, — вот тогда мы с тобой поговорим. До тех пор пока ты тревожишься о своей матери или о бабушке, тебе не пришло время пострига — ты Богу не доверился, на послушание не положился». И с этим я бился очень долго, должен сказать. У меня не хватало ни веры, ни духа — ничего. Очень много времени потребовалось, чтобы научиться, что призыв Божий абсолютен, что Бог на сделки не идет, что каждый раз, как я обращаюсь к Богу с вопросом, Он отвечает: Я тебя зову — твое дело отозваться безоговорочно. И так я боролся то против воли Божией, то против своей злой воли, пока не понял очень ясно, что пора сделать выбор: или я должен сказать «да», или перестать считать себя членом Церкви, перестать ходить в церковь, перестать причащаться, потому что никакого смысла нет причаститься, а потом сказать Богу «нет», и никакого смысла нет быть членом Тела Христова — и таким членом, который отказывается выполнить Его волю. И — это, должно быть, покажется вам ужасным — бился я так около полугода, и в один прекрасный день дошел до того, что биться уже больше не мог. Помню, я вышел утром из дому, не зная, что это будет за день; я тогда преподавал в гимназии и во время какого-то урока вдруг понял, что выбор надо сделать сегодня, сейчас. И после последнего урока я пришел к отцу Афанасию и сказал: «Вот я пришел». — «Монахом становиться?» — «Да». И тут он стал задавать мне самые невозвышенные вопросы: «Ну хорошо, садись. Сандальи у тебя есть?» — «Нет». — «Пояс есть?» — «Нет». — «Это есть?» — «Нет». — «Ну хорошо, это мы добудем, я тебя постригу через неделю». Потом помолчали, я говорю: «А теперь мне что делать?» Я ждал, что он мне скажет: вот будешь спать здесь на полу, а остальное тебя не касается… «Ну а теперь иди домой». Я говорю: «В каком смысле, как так?» — «Да, ты отказался от дома, от родных, а теперь возвращайся туда по послушанию». Это был очень трудный момент, я должен сказать, но отец Афанасий ни на какой компромисс бы не пошел.
Умер отец Афанасий через три месяца после моего пострига; я долго недоумевал, что мне делать, потому что после такого опыта нахождения духовника просто обойти всех возможных священников или представить себе духовником Стефана, Ивана, Михаила или Петра было слишком нелепо. Помню, как я сидел у себя и поставил себе вопрос: что делать? — и вдруг с совершенной ясностью у меня в душе прозвучало: «Зачем ты ищешь духовника? Я жив». И на этом я кончил свои поиски.

И когда он уже умер, я стал священником, в 1948 году, по слову человека, которому очень верил. Он был французом, православным священником, до этого я видел его один раз, когда мне было лет семнадцать, в день, когда я окончил среднюю школу и сдал экзамен на аттестат зрелости. А тут я его встретил в Англии на православно-англиканском съезде, и он прямо ко мне пришел и сказал: «Вы нам здесь нужны, бросайте медицину, делайтесь священником и переходите в Англию». Я ему тогда сказал: «Вы подумайте и скажите, это всерьез или нет. Потому что, если всерьез — я по вашему слову поступлю». И он мне сказал, что это всерьез, и я так и поступил и теперь ему всегда напоминаю, что он ответствен за все то недоброе, что я делаю, и поэтому его дело — молиться. И он еще усугубил это дело тем, что после первой моей лекции на английском языке ко мне подошел и сказал: «Отец Антоний, я за всю жизнь ничего такого скучного не слыхал». Я ему говорю: «Что же делать, я английского не знаю, мне пришлось лекцию написать и читать, как мог». — «Так вот я вам запрещаю отныне писать или по запискам говорить». Я возразил: «Это же будет комично!» И он ответил: «Именно! Во всяком случае, это не будет скучно, мы сможем смеяться на ваш счет». И вот с тех пор я произношу лекции, говорю и проповедую без записок — опять-таки на его душу»

Я сознательно даю такие длинные цитаты из автобиографии Антония Сурожского, потому что эти рассказы без назидания, но очень твёрдо показывают нам примерами из жизни подлинно христианскую «систему воспитания», когда мы видим замечательный результат – судьбу Владыки Антония. Для меня самого и надеюсь для многих читателей, особенно молодых, это жизнеописание послужило и послужит школой жизни и помогут в трудные моменты выбрать свой правильный жизненный путь...
После войны, уже став священником Русской Церкви Московского Патриархата, Владыка был послан в Лондон, где и прошли все его остальные годы жизни... Здесь он стал епископом, потом Экзархом в Европе, а потом и Митрополитом. Здесь он и умер в 2003 году и похоронен на Бромтонском кладбище. На его могилу часто приезжают его духовные дети, часто «заочные», знакомые с ним по его книгам и проповедям. Для них, как и для меня, Владыка Антоний Сурожский жив, и является подлинным Учителем и Воспитателем на все времена...

В полном варианте, с пояснительным текстом, вы можете прочесть эту автобиографию, которая называется «Без записок», в полном собрании трудов Митрополита Антония Сурожского, изданных в дух томах, в Москве, несколько лет назад...

... А теперь, мы перейдём к описанию взглядов Владыки на христианское воспитание, которое пригодится, как родителям, воспитывающим своих детей, так и взрослым верующим, которые хотели бы следовать путём становления подлинного христианина и гражданина...
Прежде всего, хотелось бы призвать всех наших читателей узнавать мнение Владыки Антония Сурожского по поводу проблем, возникающих в жизни, как в быту, так и в вере, из его проповедей и бесед, опубликованных, записанных на радио, и из видеоматериалов, в том числе из большого русского видеофильма кинорежиссёра Матвеевой. Однако, раз уж я взялся писать о проблемах христианского воспитания, а по сути, о проблемах воспитания вообще, то мне остаётся цитировать христианских Отцов и Учителей, и пытаться комментировать их высказывания, насколько я способен это сделать, чтобы привлечь внимание читателей к работам этих мудрецов, которым, я и «сандалии развязать» недостоин... Меня побудило писать это эссе, чувство благоговения и восторга, которое я сам испытал читая, слушая и смотря этих подлинно православных людей. И ещё надежда, что найдутся люди, которым эти работы великих проповедников, тоже понравятся и будут полезны в строительстве их жизни...
Хочу начать цитировать Владыку Антония Сурожского, с его работы «Духовное руководство в Православной Церкви», в которой он рассматривает роль и значение духовника в жизни верующих. Вот что он говорит начиная эту проповедь:

«Тема, о которой меня просили говорить, — «Духовный руководитель, или наставник, в Православной Церкви». И я сразу же хочу сказать, что научить можно только тому, что сам познал на опыте, и вести безопасно можно только по тому пути, которым прошел сам. В этом смысле слова Христа о том, что Он — Единственный Учитель и Единственный Наставник, все конечно истинны: нет никого другого, кто может быть путеводителем, чтобы привести нас от земли на небо, потому что Он — единственный, Кто сошел с неба на землю, наш Живой Бог, ставший живым человеком, и Кто может научить нас тому, как стать сынами и дочерьми Божиими, и помочь нам войти в Царство Божие.

Поэтому первая задача, первый долг и функция всякого духовного наставника — быть, насколько он может, глубоко и самоотверженно укорененным во Христе и в Евангелии. Во Христе — потому что Он есть Живой Бог, Который пришел открыть нам то, что один только Он знает о Себе, о Боге и о человеке, которого Он создал по Своему образу; только Он один может раскрыть нам масштаб человека. И это видение человека, это учение дается нам не только в молитвенном общении, в молитвенном размышлении, которое ставит нас лицом к лицу со Христом и вкореняет нас в Его тайну, но дается нам тоже в слове, Им проповеданном нам в Священном Писании, которое для нас — Божие слово и Божия правда.
Дальше, вторая функция духовного руководителя, который, как я сказал, не может никого взять за руку и привести в Царство Божие, куда он сам еще только на пути и которого еще не достиг в полноте, — это молиться за каждого, кто доверился ему. А молиться не означает сообщить Богу имя человека, рассчитывая, что Бог сделает все, что нужно сделать; молиться — значит принять человека в свое сердце, принять его настолько глубоко, чтобы отождествиться с ним, с ней, и держать этого человека перед Богом все время и всегда»

Далее, Владыка говорит об очень важной проблеме, присущей всему официозному христианству, но особенно «официальному» православию – это проблема самоуничижения простых верующих, которых научают часто, каяться даже в тех грехах, которые они не совершали. И вот такой «верующий» старательно ищет, в чём бы ему покаяться, да так, чтобы поверили. Это можно наблюдать при исповеди перед причащением. Человек говорит первое, что ему придёт в голову. Если это во время поста, то о том, что вот «нарушил диету», мяса поел да водочки выпил на встрече с друзьями. А священник, сдерживая зевоту, потому что это уже десятый человек из очереди об этом «кается», накрывает «грешника» епитрахилью и читает отпускную молитву... Конечно, этот случай может быть преувеличением, однако, согласитесь, так часто бывает, когда атмосфера «охоты на грехи» обусловлена нравами в приходе, в епархии, в патриархии, в деноминации...

«О духовной жизни, о нашем духовном возрастании мы постоянно и ошибочно думаем в категориях борьбы со злом в себе самих, стараясь разглядеть, что в нас есть неладного, сосредоточиваясь на всем, что мы можем обнаружить в себе темного, и на борьбе с этой тьмой. И вот пастырь не может никого привести никуда, если он различает только потемки, грех, зло. Он может помочь, только если, глядя на человека, он видит в нем извечную красоту образа Божия, если он смотрит на человека и видит его во славе, видит неискоренимую красоту и одновременно видит, как глубоко эта красота повреждена грехом, обстоятельствами, чем бы то ни было, что только может изуродовать этот образ. Мы — как картина великого мастера или как икона: если бы мы оказались перед лицом одной из прекраснейших картин в мире или перед иконой неописуемой красоты, которая пострадала от времени, от обстоятельств, от небрежности или от ненависти людской, у нас сердце надрывалось бы о том, как эта красота изуродована, но с каким благоговением, с какой заботой мы стали бы обходиться с ней ради всего, что в нее вложил художник, и всего, что еще осталось от его замысла. И только отождествляясь, сплетаясь как бы корнями с этой неизъяснимой красотой Божией в каждом человеке, мы можем начать вглядываться в то, что разрушено или повреждено, и постараться вернуть это к жизни».

Далее Владыка, поясняет нам, каким может и должен быть православный духовник. Таких в любой Церкви немного. Но надо сказать, что и подлинно ищущих духовного руководства, в любом приходе не так уж и много. В большинстве, духовником «обзаводятся» уже закоренелые «христиане», как покупают дорогие машины, или ювелирные изделия, чтобы ими хвастаться перед остальными. Иначе говоря, «духовничество» стало своеобразной «модой» и потому в русской церкви возник феномен «младостарчества», когда и духовники не вполне отвечают требованиям, да и их «духовные дети», не очень ищут духовного возрастания, а просто потворствуют моде..

«Духовный отец — это тот, кто рождает нас, кто рождает нас к вещам вечным, к вещам божественным, кто открывает нам врата, которые иначе оставались бы закрытыми. И его мы можем найти не всегда и не везде, иногда приходится ждать очень долгое время, пока Бог пошлет нам такого человека.. И затем духовный отец поставит нас перед лицом нашей предельной ответственности по отношению к себе самим и по отношению к Богу и, соответственно, ко всему остальному, что есть в мире. Роль духовного отца — не держать нас в инфантильном состоянии и «вести за ручку» с того дня, как мы его встретили и пока он или мы не умрем, но помочь нам вырастать в зрелость, такую зрелость, которая означает всегда и содружество, и руководство Божие, святых, духовного отца, но не означает «зависимости» в том смысле, в котором этот термин употребляется в наши дни.

Учиться зрелости — очень существенный момент христианской жизни, потому что нас так часто учат не зрелости, а ребяческому отношению к кому-то, кто якобы умнее нас и о ком мы иногда годы спустя обнаруживаем, что он так же «плавает» в вещах божественных, как и мы сами. Роль наставника — привести нас и поставить лицом к лицу с нашей собственной душой и требовать от нас предельной цельности и достоверности, стояния перед Богом в правде и послушании Ему так совершенно, как мы только умеем»

И тут же владыка уточняет, кто такие настоящие послушники:

«Послушание можно понимать двояко: или как принуждение и порабощение, или же как открытость сердца и напряженное, страстное стремление услышать. Христианское послушание — не принуждение и не подчинение, христианское послушание, если взять латинский корень этого слова, означает слушание: слушать всем своим умом, всем своим сердцем, всем своим существом для того, чтобы услышать Бога, говорящего нам. И также прислушиваться к своей собственной цельности и честности, ставя пред собой вопрос: достаточно ли я созрел, чтобы сказать «Аминь» тому, что я услышал, и стать делателем, а не только слышателем Божиих заповедей?
Разница тут большая. Есть отрывок в подвижнических писаниях V или VI века, дерзновенный отрывок, где говорится: даже если бы Сам Бог предстал перед тобой и сказал тебе сделать что-то, то, если твое сердце не говорит: «Аминь», «Да будет», — не делай этого, потому что Богу не нужно твое дело, Ему нужно твое сердце. Бог дожидается гармонии и единства между тобою и Им, а не того, чтобы из страха или по принуждению ты делал что-то, что остается внешним действием, а не выражением того, чему ты научился и чем стал...»

И заключает эту беседу Владыка, говоря о духовнике, как об учителе жизни вообще, и в христианском её понимании. И как мне кажется, Владыка тут вспоминает свой духовный опыт и своего духовника Отца Афанасия, о котором он рассказывал в своей автобиографии «без записок»:

«И в этом смысле роль духовного отца — не только научить нас зрелости, но и научить нас преодолеть наше собственное внутреннее сопротивление: не сопротивляться услышать, когда слушаем, не сопротивляться сделать больше, чем мы воображаем, что можем сделать. Когда мы слышим слово Божие в Евангелии, мы, может быть, не всегда способны воплотить его в конкретные формы и действия, но когда наш духовный отец, перед лицом конкретных обстоятельств нашей жизни, говорит: «Вот что говорит Бог, и вот как нужно это понимать в твоих обстоятельствах», — тогда мы должны быть готовы сказать: я сделаю это с верой, я сделаю это с доверием, я послушаюсь по смирению, потому что мне не ясна картина, я не вижу происходящего, но я знаю, что верю тому указанию, которое мне дается. И тогда мы можем научиться, с одной стороны, преодолеть свои страхи, свою самососредоточенность, свою предвзятость, свое сопротивление, свое нежелание услышать, и мы тоже можем научиться слышать всем своим умом и всем сердцем слово конкретное и кровное: конкретное, потому что оно отвечает на наше конкретное положение, и кровно-родное, потому что оно нам сказано лично и прямо»

Много проповедей, Антоний Сурожский, посвятил молитве. Вот некоторые его мнения и советы, касательно научения молитве и её значения в устроении православного верующего и в его духовной жизни. Беседа называлась «Что такое духовная жизнь?»

«В одном из своих писем святитель Феофан Затворник, говоря о том, с каким настроением надо приступать к молитве, указывает три основных условия: молиться надо со всем вниманием, на которое мы способны, со всем усилием, всей устойчивостью, всей крепостью нашего ума; молиться надо со всем благоговением, которое доступно нашей, порой очень небольшой, чуткости, сознавая, что мы стали перед Богом, что мы предстоим Ему и что наша молитва, наше поклонение должно быть трепетно и любовно, благоговейно и смиренно; и, наконец, — третье условие, которое именно побуждает меня упомянуть об этих советах святителя Феофана: мы должны молиться не с тем, чтобы нам было дано то, к чему мы стремимся, о чем мечтаем, а с тем, чтобы в нас совершена была воля Божия беспрепятственно, какова бы она ни была. В молитве нет места исканию тех или других чувств или мыслей, потому что искать мы можем только то, о чем мы уже имеем представление, тогда как мы должны быть открытыми ко всему, что совершит в нас Господь, ко всему, что Он нам даст, — и нередко в нас исполняется слово, когда-то при море Тивериадском сказанное Спасителем Христом апостолу Петру: придет время, когда иной тебя препояшет и поведет, куда ты не хочешь (Ин 21:18)»

Возвращаясь в очередной раз к понятию духовная жизнь, Владыка объясняет значение в этой жизни Святого Духа:

«Поэтому духовная жизнь вся сосредоточена не в человеке, а в Боге, в Нем имеет свой источник, Им определяется, к Нему направлена. И если мы хотим говорить о духовной жизни, первым делом нам следует остановиться на том, что мы знаем от Спасителя Христа о Святом Духе, Кто Он такой в нашей жизни, на том, чего мы можем ожидать. Дух Святой и в молитве «Царю Небесный», которую мы читаем перед началом каждого дела, и в Евангелии, в словах Спасителя (напр., Ин 14:16), называется Утешителем, но это славянское слово богаче, чем теперешнее русское его значение, и корни его уходят в греческий язык, в еще большее богатство. Дух Святой — это действительно Тот, Кто приносит утешение, но это также Тот, Кто приносит крепость, это Тот, Кто приносит радость: русское «утешение» и славянское «утеха», как радость, — одного корня, сродни друг другу.

Задумаемся над значением этих трех слов. Для того чтобы быть утешенным, надо нуждаться в утешении, надо быть в нужде душевной или в горе, или в тоске, или в сиротстве, в обездоленности, во вдовстве. Какое утешение приносит Святой Дух, которого не может принести никто другой? Утешение в том, о чем мы меньше всего горюем, в том, о чем горевали и горюют святые. Апостол Павел говорит: жизнь для меня — Христос, и смерть — приобретение, потому что, пока я живу в теле, я разлучен от Христа (Флп 1:21; 2 Кор 5:6). Вот это первое утешение, в котором мы нуждались бы, если бы любовь к Богу в нас горела так же, как она горела в сердце апостола Павла, так же, как она горит в сердцах святых. Мы обездолены, мы осиротели: осиротели смертью Христовой и в каком-то смысле остаемся сиротами и при Его Воскресении и Вознесении. Да, Он среди нас — но невидимо, Он таинствами действует в нас — но порой еле ощутимо, мы этого не чувствуем, мы ослеплены, оглушены видимым, окружающим нас шумным миром. Один из псалмов говорит о бесе полуденном (Пс 90:6) — такой он страшный. Мы все наверно переживали яркость, рельефность, силу того, что нас окружает в летний день, в полуденный зной, когда воздух дрожит, когда мы охвачены теплом, когда все делается таким интенсивным, таким красочным, таким рельефным, когда все вокруг нас обращает на себя наше внимание, когда воздух полон звуков и даже тишина его звенит, — вот это одно из проявлений этого «беса полуденного», соблазна видимым, слышимым, ощутимым. Мы ослеплены к невидимому тем, что видим, мы глохнем к тихому гласу и совести, и Христа, и Святого Духа, потому что оглушены звуками вокруг нас, мы не ощущаем своего одиночества и сиротства, потому что вокруг нас люди, вещи, воздух, свет, тепло, мы не нуждаемся в утешении. И поэтому самое, может быть, основное, что Святой Дух нам может дать, этого-то мы не просим, не ожидаем, не понимаем даже своей нужды в этом. Мы утешены. А вместе с тем Христос в Своей нагорной проповеди говорит: блаженны плачущие, блаженны алчущие и жаждущие, блаженны нищие (Мф 5:3—12). Мы нищи, с нами нет Жениха, Который снимает всякое горе, утирает всякую слезу, наполняет нас радостью, мы не жаждем прихода Господня. Кто из нас может по совести сказать, что его голод по Богу, его желание быть любой ценой со Христом таково, что он может, как тайнозритель в конце книги Откровения, молиться Богу и говорить: Господи Иисусе, гряди скоро! (Откр 22:17, 20). Сколько людей сказали бы эти слова, понимая, что это значит конец времени, конец всему, что мы ценим, любим, чему мы служим в этом временном и преходящем мире? Хотим ли мы действительно, чтобы прошел образ мира сего и осталась только вечность, когда мы будем лицом к лицу со Христом, познаем Бога, подобно тому как мы Им познаны (1 Кор 13:12), когда все и во всех и во всем будет Сам Бог (1 Кор 15:28)? Если не хотим, то, значит, в нашей духовной жизни не хватает основного: желания встречи со Христом, желания общения с Ним, желания быть с Ним неразлучно, желания, чтобы ничего не осталось, кроме того, что Христово и Христос»

Одним из важнейших качеств христианина, Владыка считает смирение, именно оно позволяет смотреть на себя внимательно и не лицеприятно, а на окружающих с пониманием, снисхождением и заботливостью. Владыка сам был человек смиренный и потому был прост и в обращении и в отношении к себе и к людям. Он никогда не «грузил на человека «ноши неудобоносимые», зато от себя требовал очень многого и сокрушался о своей неготовности соответствовать пастырскому статусу. И именно эта искренность и привлекала людей к нему и делала его открытым ко всем страданиям и нуждам людей его окружавших:

«Но Дух Святой есть также Тот, Кто дает нам крепость; крепость, силу — но силу не земную и не для земных вещей, хотя эта сила движет всем тварным и всем земным. Святым, мученикам дана была крепость, которую никакая сила воли, никакое напряжение человеческих сил, никакие переживания не могут дать. Иным святым давалась мудрость, иным — прозрение в пути Божии и умение их воплотить в жизнь, давались с такой крепостью и таким смирением, потому что крепость Божия и смирение человеческое нераздельно связаны. Смирение нам представляется почти всегда как самоуничижение, как состояние, в котором мы находимся, когда о себе говорим дурное, зная, однако, что это не так. На самом деле смирение — состояние человека, когда он до конца про себя забыл и отдал себя в руку Божию. Западные слова, переводимые как «смирение», происходят от латинского корня humus, означающего плодотворную землю. Смиренный человек подобен плодотворной почве. О почве никто не вспоминает: по ней ходят, и она безмолвствует, на землю бросают все — и семя, которое принесет плод, и все ненужное — и она не оскверняется, а приносит плод. И она лежит перед лицом неба и под ногами людей, безмолвная, отданная, открытая и плодотворная. Сила Божия совершается именно в таком смирении, о таком смирении, я думаю, говорит и апостол Павел, когда, взмолившись, чтобы Господь его освободил от того, что лишало его крепости и силы, услышал голос Христов: Довольно тебе Моей благодати; сила Моя совершается в немощи (2 Кор 12:9). И, вдруг поняв это, апостол восклицает: да, и отныне я буду радоваться только в немощи моей, чтобы во всем была только сила Господня!

Но это не немощь бессилия, это не немощь лени, расслабленности — это другая немощь; ее, может быть, можно уловить на нескольких образах. Когда ребенка начинают учить писать, мать вкладывает в его руку карандаш, берет его руку в свою и карандашом водит по странице, и ребенок с удивлением видит, как красиво, гармонично ложатся линии — прямые, округлые, — до момента, когда вдруг он поймет, что это делается его рукой. Когда он думает, что понял, он начинает, как ему кажется, помогать и дергает материнскую руку с карандашом невпопад, не туда, и все делается путаным узором. Так бывает и с нами: пока мы просто отдаемся на волю Божию, пока мы прислушиваемся и не только делаем то, что понимаем, но даем Богу действовать в нас, тогда все хорошо. Это — немощь плодотворная, творческая. В других областях это называется вдохновением, в духовной жизни, во внутреннем возрастании это — одухотворенность...»

Далее, владыка цитируя Апостола Павла, говорит о качествах характера верующего. Здесь, человек требующий конкретных правил и целей, в длинном пути постижения христианского учения, получает своего рода краткий катехизис, по которому может жить и воспитывать себя как православного человека. В перечисление этих качеств подлинно верующего человека, непременным условием входит трезвость или трезвенность:

«Я говорил о трех наименованиях Святого Духа, которые содержатся в одном-единственном слове «Утешитель». Но Спаситель также говорит о Святом Духе, что Он есть Дух Истины, и все, что Он скажет нам, Он возьмет из того, что Спаситель Христос Сам говорил, и раскроет это перед нами (Ин 16:13—15). Поэтому одна из черт подлинной духовности — это соответствие и учения, и веры, и жизни с учением Спасителя Христа. Это очень важно, потому что Господь есть явление истины, есть Сама Истина, пришедшая в мир. И подлинная духовная жизнь не может быть основана ни на чем ином, как на Его откровении Себя Самого и тайн Божиих и воли Божией в Нем. И, наконец, если мы говорим о каких-то критериях духовности, о том, что может показать нам — и другим, — что в нас есть жизнь Божия, жизнь Святого Духа, мы можем обратиться к нескольким местам Священного Писания, в частности, кроме заповедей блаженства, о которых я уже говорил, к одному очень важному отрывку из Послания к Колоссянам, в третьей главе. Здесь апостол Павел говорит о дарах, характеризующих тех, кто живет Духом Святым:

Итак, облекитесь как избранные Божии, святые и возлюбленные, в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение, снисходя друг другу и прощая взаимно, если кто на кого имеет жалобу: как Христос простил вас, так и вы. Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства. И да владычествует в сердцах ваших мир Божий, к которому вы и призваны в одном теле, и будьте дружелюбны. Слово Христово да вселяется в вас обильно, со всякой премудростью; научайте и вразумляйте друг друга псалмами, славословием и духовными песнями, во благодати воспевая в сердцах ваших Господу. И всё, что вы делаете, словом или делом, всё делайте во имя Господа Иисуса Христа, благодаря через Него Бога и Отца (Кол 3:12—17).

Я сказал раньше, что одно из характерных свойств подлинной, здоровой духовной жизни — это трезвость. Мы знаем из обычного русского языка, что значит трезвость по сравнению с опьянением, с нетрезвостью. Опьянеть можно различно, не только вином: все, что нас настолько увлекает, что мы уже не можем вспомнить ни Бога, ни себя, ни основные ценности жизни, есть такое опьянение. И это относится не только к вещам, стоящим вне области Божией: можно быть так же увлеченным церковными ценностями, а не только мирскими. В некотором смысле быть увлеченным церковными ценностями более опасно, потому что такое увлечение сводит эти ценности на уровень идолов, кумиров, ложных божков, которым мы поклоняемся.
Это не имеет никакого отношения к тому, что вначале я назвал вдохновением: вдохновением ученого, художника, кому Богом открыто видеть за внешней формой того, что его окружает, какую-то глубокую сущность, которую он извлекает, выделяет, выражает звуками, линиями, красками и делает доступной окружающим людям — невидящим. В свое время Георгий Федотов написал замечательную статью о Духе Святом в творчестве: это не опьянение. Но когда под влиянием красоты, или любви, или знания мы забываем именно этот смысл, который раскрывается ими, и делаем предметом наслаждения то, что должно быть предметом созерцания, — тогда мы теряем трезвость. В церковной жизни это бывает так часто и так разрушительно, когда люди в церковь приходят ради пения, ради тех эмоций, которые вызываются стройностью или таинственностью богослужения, когда уже не Бог в центре всего, а переживание, которое является плодом Его присутствия.

И одна, опять-таки основная, черта православного благочестия, православной духовности — это трезвость, которая переносит все ценности, смысл всего от себя на Бога. Это выражается порой почти страшно. Когда я совершаю похороны, я всегда долго-долго выжидаю, прежде чем сказать первые слова богослужения, молясь о тех, которые их услышат, о тех, которые потеряли родного или близкого человека, потому что есть слова, которые можно нести на своих плечах только всей верой, и больше чем своей верой: силой Божией, — или, вернее, такие слова, которые могут нас нести, но которые мы понести не можем. Как перед лицом гроба можно начать молиться словами Благословен Бог наш? Сколько нужно веры, доверия, почитания Бога, принятия Его путей, смирения — или хотя бы воли ко всему этому, — чтобы благословить Бога в момент, когда все самое дорогое у нас отнимается… Вот это момент предельной, может быть, трезвости православного богослужения. Благослови Господа — потому что центр в Нем, не в тебе, даже не в том любимом человеке, которой лежит теперь мертвый перед тобой. Этот человек нас собрал не своей смертью, а своей жизнью, и привел пред лицо Божие созерцать пути Божии, тайны Божии, поклониться в ужасе и благоговении перед Богом, Который остается и в эти страшные моменты Богом любви.

Но мы стоим перед этой проблемой, перед задачей трезвости, и каждый раз, когда становимся на молитву. Первые слова обычной вечерней или утренней молитвы: Во имя Отца и Сына и Святого Духа. В чье имя становимся мы на молитву? Во имя Божие, ради Бога — не ради себя. Даже не потому, что я в отчаянной нужде, а потому, что Бог есть Тот, перед Которым я поклоняюсь, Тот, Который является центром, смыслом и целью жизни. И эти первые слова должны определить весь ход нашей молитвы. Я уже упоминал слова епископа Феофана о том, что нам надо становиться на молитву со всем вниманием, всем благоговением, на которые мы способны, и с волей, чтобы в нас совершилось все, что захочет Господь, — и только это. В Его имя: разумеется, это не значит, что мы тут ни при чем. Воля Божия — спасение наше, воля Божия — чтобы и мы приобщились к Его вечной жизни и вечной славе. Но на пути мы должны думать о Нем»

Завершая эту беседу, Владыка говорит о вечной жизни, о которой мы почти всегда забываем, или думаем о ней, как о чём-то несбыточном и очень далёком, если вообще достижимом:

«Я упомянул слова апостола Павла: жизнь для меня — Христос, и смерть — приобретение (Флп 1:21). В другом месте он говорит: для меня умереть не заключается в том, чтобы совлечься, сбросить временную жизнь, а облечься в вечную (2 Кор 5:4).

И вот эта вечная жизнь и есть духовная жизнь: жизнь, которая должна начаться теперь — не в будущем, не когда-то. Я помню проповедь студента Московской духовной академии, который первыми своими словами поставил эту тему во всей ее силе и поражающей глубине. Первые его слова были: «Будущей жизни нет, есть только вечная жизнь». Если думать о вечной жизни как о чем-то, что когда-то будет, а теперь к нам никакого не имеет отношения, о чем-то, чего мы можем ожидать на будущее, но чему мы непричастны сейчас, то мы всю нашу земную жизнь можем прожить вне Бога: потому что вечная жизнь не заключается в бесконечно длящейся жизни после смерти, а в приобщенности к Божией вечности, к Божией жизни. И это должно начаться сейчас. На радикальном языке, который он постоянно употребляет, Симеон Новый Богослов сказал очень страшную вещь: если кто на земле не познал Воскресения, тот и в вечности его не познает. Конечно, Воскресения, в полном смысле слова, во всей реальности, никто не познает до своей смерти и до славного воскресения всех, но ожить душой, в какой-то мере приобщиться к неумирающей жизни вечности — всякий христианин может и на самом деле в какой-то мере уже приобщается этому.

И вот, если мы будем искать духовной жизни, то мы должны стать тоже и перед лицом смерти; пока мы смерти боимся, пока мы надеемся отстранить, отодвинуть как можно дальше момент нашего умирания, мы не можем приобщиться словам апостола Павла, мы не можем сказать вместе с Церковью и со Святым Духом: Гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр 22:17, 20). И этим мы можем измерить наше несоответствие званию верующего в Господа Иисуса Христа. Когда отцы Церкви говорят: «Имей память смертную» — они не говорят «бойся смерти», они не говорят «живи под постоянной угрозой смерти» — они говорят: только если ты будешь помнить, что в любой момент может настать смерть, только тогда жизнь получит всю свою глубину, всю рельефность, всю красочность, только тогда каждое мгновение станет решительным и решающим.

Последнее слово, последнее действие может быть как бы итогом всей жизни. Как бы мы жили глубоко, стройно, трезво, благоговейно, ответственно, любовно, если бы жили в сознании, что смерть за плечами, но без страха: ожидая ее открытым, тоскующим по ней сердцем, ожидая ее, как юноша ожидает свою невесту. Ожидая ее — но пока она не пришла, вырастая в ту меру, в которой смерть нас должна застать, чтобы перед нами распахнулись врата вечной жизни, сознавая, что мы в эту жизнь войдем только вратами смерти и тогда раскроется перед нами вечность, которая есть Сам Господь, сознавая, что мы встаем перед лицом Спасителя Христа, что тогда, может быть, мы скажем, как апостол Павел: смерть — приобретение (Флп 1:21). Но как бы нам не пришлось сказать: о ужас, теперь поздно! Не поздно быть любимым, не поздно быть прощенным, но поздно жизнью явить Богу свою любовь, людям проявить любовь, войти уже на земле в строй вечной жизни…

На пути к этой вечной жизни Бог дал нам столько вспомогательных средств. Он дал нам знание о Себе. Миллионы людей сейчас по всей земле живут опустошенно и дали бы десятилетия своей жизни, чтобы встретить Бога, или, вернее, почуять, что Он есть. А мы это знаем, мы этим живем — многие из нас от рождения, — и как будто напрасно. Можно ли нас отличить от других людей? Разве мы не похожи на них всем: понятиями, языком, строем души, поступками? Год-другой назад группа молодежи поставила вопрос: если бы тебя арестовали по доносу, что ты — христианин, можно ли было бы из твоей жизни доказать, что ты заслуживаешь смерти? Кто из нас может сказать: да, из моей жизни можно сказать, что я — христианин?
И вот мы знаем Бога, мы знаем Его слово, Он нас учит, как жить, Он нам указывает самые простые пути, как и самые возвышенные. Он дал нам молитву; Он нас учил — и научил — задумываться глубоко над тайнами Своего слова и Царства Божия. Он нам дал таинство покаяния, Он нам дал таинство приобщения, Он включил нас в величайшее из всех таинств — Церковь, которая есть место, где Бог и человек уже стали одно. В частной жизни Он дает нам познать Себя и победу Свою над разделением — в таинстве брака, которое является следованием за Христом при отвержении всего остального… Сколько Он нам предлагает путей, вспомогательных средств, чтобы мы начали жить жизнью духа!

Мы будем сегодня вместе молиться, приносить Богу покаяние за свою жизнь, но что значит это покаяние? Покаяние не заключается в одном сожалении о том, что мы совершили несовместимого с нашим человеческим достоинством и с той любовью, которую Бог к нам имеет. Покаяние в том, чтобы, осознав это, постоянно выправлять свою жизнь, постоянно одергиваться, постоянно вновь находить потерянный или презренный нами путь. Поэтому нам надо глубоко осознавать, что в нас несовместимо с нашим человеческим величием, с величием Христа, со святостью Духа, Который нам дан, в нас действует и живет, с величием нашим, со славой Божией. Каждый должен задуматься над собой, потому что каждый из нас, при всей общности нашей греховности, отделен от Бога, оторван от своих собственных глубин, разобщен с ближним по-иному. Мы все грешим по-своему: у каждого из нас своя особенная слабость, уязвимость. И поэтому в течение времени, которое будет предшествовать общей исповеди, задумаемся каждый над самим собой: что меня отделяет от Бога? что меня отделяет от ближнего? что меня постоянно вырывает из моих собственных глубин и делает меня поверхностным, ничтожным, пустым, голодным?
Мы грешим, каждый из нас порознь, и вместе с этим мы грешим и как христианское общество. Каждый из нас порознь и все в складчину — мы представляем собой общество, так непохожее на Христа, и Его апостолов, и святых. Нельзя отговариваться тем, что не каждый может быть святым, что не каждый может уподобиться Христу. Чего мы способны добиться — мы не можем знать, но что мы можем сделать, что мы можем побеждать в себе или в своей среде, мы часто знаем слишком хорошо — и отворачиваемся, потому что легче покаяться, чем перемениться, легче поплакаться, нежели изменить свою жизнь»

Как часто бывало после беседы Владыки, потрясённые проповедью верующие или случайно услышавшие Владыку, не желая расходиться, задавали много искренних и тревожащих их вопросов. Вот несколько таких вопросов и ответы на них Владыки, которые показывают, что его дар проповедника укоренён в нём, а не является актом работы или профессии. Ведь вопросы разные и подготовится к ответу на них нет времени. Надо отвечать на них тем, что стало уже характером, глубинным строем мысли...
Как разрешить антиномию между напряженной духовной жизнью и напряженной художественной или мыслительной жизнью?
Искусство связано с жизнью, но писатель, художник может оказаться в противоречивой ситуации. Конкретный пример — Блок, который сказал, что невозможно вслушиваться одновременно в звуки мира и в тот великий шум, который идет от вечности. Творческому человеку иногда кажется, что шум вечности заглушает звуки мира. Толстой, Гоголь вообще перестали творить, потому что им казалось это греховным.

«Я не могу что-нибудь толковое сказать, потому что в основе своей я не творческий человек: я умею собрать кусочки с разных сторон, их скомбинировать, но я ничего никогда не умел нового ни сказать, ни подумать. Поэтому личного понятия о творчестве у меня нет. Но если взять пример, который вы даете, мне кажется, что Толстой убил в себе художника, потому что захотел стать мыслителем. Он был одаренный художник, совершенно лишенный всякого дара мыслителя, и ради того, чтобы быть мыслителем, он изуродовал свое художество. Но он ни к какому потустороннему миру не прислушивался ни в том, ни в другом случае. Когда он был художником, ему открывалась, через красоту, глубина вещей; когда он начал «думать», в отрешенности от видения, остался очень заурядный ум с колоссальным количеством гордости и самомнения — и из большого художника получилось нечто очень жалкое. (Я сейчас высказываю свои мысли или чувства; может, оно совсем и не так, но это моя реакция на Толстого.) Гоголь, думаю, под влиянием других людей и по собственному ходу внутренней жизни создал противоположение там, где его могло и не быть, то есть именно то противоположение, о котором писал Блок, Гоголь довел до крайности: или—или. Он отверг себя как художника ради того, чтобы сделать, в сущности, то же самое, что Толстой, потому что начал писать о духовном без вдохновения. И его комментарий на литургию — слащав, беден и бесконечно хуже «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
Что касается слов Блока, я думаю, что это, опять-таки, искусственное противоположение, потому что звуки земли не обязательно противоречат шуму небесному. То, что слышится в звуках земли, есть выражение — часто искаженное, ограниченное — чего-то другого. Помните стихи Соловьева:

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?

Все, что видится на земле, — Божие творение, все, что есть, вышло из руки Божией, и если бы мы были зрячи, мы видели бы не только густую, непрозрачную форму, но и что-то другое. Есть замечательная проповедь на Рождество митрополита Московского Филарета, где он говорит, что, если бы только мы умели смотреть, мы видели бы на каждой вещи, на каждом человеке, на всем — сияние благодати, и если мы этого не видим, то потому, что сами слепы, — не потому, что этого нет. Но, с другой стороны, мы живем в мире падшем, изуродованном, где все двусмысленно: каждая вещь может быть откровением или обманом. Красота может быть откровением — и может стать кумиром, обманом; любовь может быть откровением — и может стать кумиром и обманом; даже такие понятия, как правда, истина, могут быть откровением или, наоборот, заморозить самую вещь, которую хотят выразить. Поэтому на все нужно смотреть глазами художника или святого, другого выхода нет.

Несколько лет тому назад приехал в Англию ученый, который занимался зарождающейся тогда экологией. Он старался найти причину, почему люди так дико относятся к окружающей нас природе. Он ездил с двумя вопросами, он ставил перед вами микрофон и говорил: «Пожалуйста, не задумываясь, ответьте мне сначала на один вопрос, потом сделаем перерыв, чтобы вы „очухались“, — и второй вопрос». Первый вопрос: «Что такое молчание?» А второй: «Что такое дерево?» Как я ответил на первый — не важно (ну, могу сказать: о молчании я по-поповски ответил целой речью, нет ничего более легкого, чем говорить о молчании). Потом до дерева дошло дело, а я перед тем только что был в Америке, и меня там поразила сила земли и природы: как эта земля может с силой выбрасывать жизнь в виде деревьев, травы, громадных пространств, полных естественной жизни. И когда он мне поставил вопрос о дереве, я ему сказал, что для меня дерево — выражение жизненной силы земли. Но потом я заинтересовался и решил других спрашивать. Спросил одну нашу молоденькую прихожанку (она — не гений, но и не дура): «Что такое дерево?» У нее просияло лицо, и она мне сказала: «Дерево — это поэзия!» После этого я спросил культурного молодого человека с хорошим образованием (и русским, и английским университетским, богословским): «Что такое дерево?» Он ответил: «Стройматериалы!» Вот вам две крайности, как на том же понятии можно строить мир, полный чуткости, красоты, жизни, или — столы и скамейки и ничего другого, мертвая вещь. Он ничего не видел в дереве, кроме того, что из него можно сделать; как герой Диккенса, который смотрел на стадо баранов и говорил: «Ходячие отбивные». Ничего другого не видел, он видел в живых существах только мясо, которое он будет жрать, когда они будут мертвы.

Даже не доходя до такой крайности, человек не всегда видит вещи глазами святого, то есть так, как Бог видит их, или — глазами художника, который прозревает и добро, и зло. Тут и ответственность, мне кажется, художника: он может видеть вещь, видеть уродство, грех, зло, может их выразить — и это будет правдой положительного значения или будет порнографией; и не всегда знаешь, что будет, потому что все зависит от данного человека. Есть целый ряд лиц в русской или западной литературе, жутких личностей, но они показаны так, что тебе это урок: ты уж знай! А другие показаны так, что думаешь: эх, здорово; жалко, что у меня не хватает жульничества, бессовестности, чтобы так поступать, — был бы богат или знатен!
Вот здесь вопрос вдохновения художника: с одной стороны, то, что он видит, а с другой стороны — вопрос его нравственного качества, потому что, с точки зрения художника, можно видеть то и другое, так же как, с точки зрения Бога, можно видеть сияние благодати и — ужас греха. Но художник не может делать этого различения, потому что это не его роль, — иначе он делается Толстым: он будет говорить о грехе там, где надо говорить об ужасе, или о святости там, где надо говорить о красоте. Это два различных призвания, которые, как все в жизни, под руководством благодати могут быть благодатными — или нет. Но и духовная жизнь может обернуться бесовским рылом: мы это видим порой в сектах. Вот единственное, что я могу сказать»

Как сочетать молитву и научную работу, научную деятельность?

«Думаю, тут я могу двумя-тремя вещами ответить. Первое: есть место у Соловьева, кажется, в «Трех разговорах», где кто-то говорит: «Разве недостаточно молитвы, зачем прибегать к другим каким-то мерам?» И ответ ему: «Знаете, благочестивые люди перед обедом молятся, а потом садятся поесть». Молитва при всяком деле, но именно при всяком деле пригодна, она не может просто заменить всякое дело. И если у вас есть дело, которое должно быть сделано, законное дело, то вы его не можете заменить молитвой или сказать, что необходимость обратить все внимание ума на то, что вы делаете, отрывает вас от чего-то более основного. Для примера: я помню молитву одного английского полководца перед битвой; он обратился к Богу и сказал: «Господи, я буду сегодня очень занят и не смогу о Тебе подумать, но Ты меня не забудь». И это вполне справедливо: он не мог броситься в битву, и молиться, и вести свои полки одновременно. Есть другие моменты, когда даже во имя Божие мы должны отдать все свое внимание без остатка тому, что мы делаем. Скажем, во время войны я занимался хирургией. Я не мог себе позволить, занимаясь раненым, половиной ума о нем думать, а половиной ума молиться, потому что расплата-то не моя, а его, он умрет от моих молитв… И поэтому мне кажется, что есть момент, когда Бог ожидает от нас, что мы — не то что оставим Его, но в Его имя отойдем от Него.

Западный святой Венсан де Поль, который начал дело монахинь — сестер милосердия, в своем уставе написал: «Вы должны научиться оставлять Бога — ради Бога», то есть оставлять богослужение, оставлять личную молитву, когда кто-то в чем-нибудь нуждается. И Иоанн Лествичник говорит, что, если ты находишься в молитвенном экстазе и услышишь, что сосед по келье просит чашу студеной воды, оставь свой молитвенный экстаз и дай ему воду, потому что твой молитвенный экстаз — дело частное, а дать ему чашу студеной воды — дело божественное. Так что в этом есть такая добротная святоотеческая линия.

Но еще мне кажется, что мы путаем молитвословие с молитвой. Конечно, есть ситуации, в которых нельзя молиться устами и одновременно делать то дело, которое делаешь, отчасти потому, что внимание должно уйти на другое дело. И даже такая вещь, как сейчас: вот, я говорю и не могу одновременно произносить эти слова и Иисусову молитву. Так что если речь идет о молитвословии, то это невозможно, но у Феофана есть место в одном письме, где он говорит: пусть образуется у тебя на сердце словно болячка, которая тебе постоянно напоминает о Боге. Если говорить не о болячках сердца, к которым мы не привыкли, — но кому из нас надо себе напоминать о том, что у него зуб болит, — весь день будешь чувствовать его, и весь день будет оттеняться на фоне этой зубной боли, совершенно незачем себе напоминать: ах да, я забыл, что у меня болит зуб. И вот так должно бы быть с нашей памятью о Боге; у нас должна бы быть внутренняя тоска: ой, как мне хочется с Ним побыть! И на фоне этого чувства тоски по Нем, или радости о встрече, или просто теплого чувства, что я Его люблю, мы можем делать разные вещи с полным вниманием и вместе с этим с живым переживанием Его присутствия, но не разделяя как бы ум на две части. Единственное, чего не надо делать, это что Феофан называет — скверноделание или пустоделание, — это мешает молитве, то есть грех или просто суета, но когда мы делаем вещь, которую можем сделать во имя Божие, то мы можем делать ее с живым чувством и всем умом, и живое чувство может быть обращено к Богу, а не к предмету»

Один из вопросов, заданных в этой беседе, касался и вопросов воспитания:
- Современная наука во многих областях углубилась в какие-то внечеловеческие пространства. Как к этому относиться?

«Мне кажется, что если наши изыскания идут, скажем, в области темных сил, то, конечно, мы рискуем своей душой. Но если изыскания идут в порядке природы, Богом сотворенной, будь она земная, планеты или что другое, это все-таки Божия область; и по существу изучать, что делается на других планетах или звездах, не грешно. Нашу планету может разрушить то, как мы употребляем те силы, которые наука нам дает. Но это в большом масштабе тот же вопрос, который, по-моему, еще Иоанн Кассиан ставил, когда говорил: нож — вещь нейтральная, а употребление — нет. Можно ножом убить, можно ножом сделать что-нибудь полезное. Я думаю, что нельзя определять добро или зло вещей просто по предмету: скажем, употребление того же атома для промышленности или для бомбы — совершенно разные вещи, но атом есть атом.

Если говорить о светском воспитании как о воспитании в той или другой определенной идеологии, тогда может быть конфликт; если же речь идет о воспитании ребенка просто в истории страны, в литературе страны, в языке и в науке, я не вижу конфликта. Я не говорю, что нет вопросов, скажем, о сотворении мира, эволюции — это совсем другие темы, — но я не вижу, почему, когда раскрываются перед нами глубины и богатство мироздания, это должно препятствовать нашему религиозному изумлению перед Богом. Скажем, для меня естественный и медицинский факультеты оказались очень важным этапом моей духовной жизни, потому что, работая научно, я привык к умственной честности, к признанию, что есть объективные факты, что есть реальность вне меня, что нельзя просто переиначивать вещи. Поэтому я бы сказал, что естественные науки или физика, химия — лучшая школа, чем философия, потому что с философией можно играть, а с данными физики очень трудно играть, но я и не думаю, чтобы в этом была необходимость.

Я думаю, что чем больше у человека понимания жизни — а понимания жизни можно достигать очень разно, — тем лучше. Нужна какая-то культурность в том смысле, что человек должен откуда-то почерпать более широкое понимание человека и жизни, чем просто из своего семейного круга. Но я бы сказал, что религиозное изумление перед Богом разрушается гораздо больше некоторыми формами религиозного воспитания, чем светского образования...»

...В беседе «Самопознание», Владыка даёт несколько советов, как прислушиваться к себе и как самому себя оценивать. Поэтому я и хочу, кратко цитировать Владыку, когда он излагает суть этого жизненного процесса, который рано или поздно начинается в каждом верующем:

«Но мы не целиком черные, и если мы честны в обе стороны, то есть если мы не защищаемся от притягательности Евангелия, потому что она может быть опасной для нас, то мы увидим, что есть одно-два места в Евангелии, от которых озаряется ум, освещается, загорается сердце, воля собирается в желании следовать слову, потому что оно так прекрасно, так истинно, так совершенно и так полно совпадает с тем, что в вас есть самого глубокого, самое тело ваше устремляется по этому пути. Отметьте эти места; как бы редки они ни были, это те места, где вы уже совпадаете со Христом, где в покрытом записями портрете вы открыли руку мастера, островок тонов первообраза. И помните тогда одно: в этой фразе или в этом евангельском образе одновременно явлены и Христос, и вы; и как только вы сделаете это открытие, вам уже нет надобности бороться со своей природой, чтобы как можно более приблизиться к евангельскому духу: достаточно следовать своей природе, но природе подлинной, не ложному, привнесенному образу, а тем чертам, что написаны рукой мастера.

Дело не в том, чтобы поступать наперекор всему, что вам хочется сделать (христиане часто называют это «быть добродетельным»: чем больше я хочу это сделать, тем добродетельнее этого не делать), а в том, чтобы сказать: вот один, два пункта, в которых я нашел, что есть во мне самого подлинного. Я хочу быть самим собой самым истинным образом… Сделайте так, и когда вы это сделаете внимательно, с радостью быть и все больше становиться самим собой, то увидите, как появляется другой просвет, место сходное, родственное нескольким поразившим вас словам. Постепенно портрет расчищается, появляется одна черточка, другое красочное пятно… — и постепенно вас захватывает все Евангелие, но не так, как оккупационные войска, которые завоевывают вас насилием, а освобождающим вас действием, в результате которого вы все больше становитесь самим собой. И вы открываете, что быть самим собой значит быть по образу Того, Кто пожелал быть по нашему образу, чтобы мы были спасены и изменились.

Итак, вот два различных, но коррелятивных пути самопознания. Познания «я» — индивидуума, которое себя утверждает, себя противополагает, которое отвергает и отрицает другого, то «я», которое не хочет видеть всего себя таким, как оно есть, потому что стыдится и боится своего безобразия, то «я», которое никогда не хочет быть реальным, потому что быть реальным значит стать перед судом Бога и людей, то «я», которое не хочет слышать, что говорят о нем люди, тем более — что говорит о нем Бог, слово Божие. И с другой стороны — личность, находящая свое удовлетворение, свою полноту и свою радость только в раскрытии своего первообраза, совершенного образа того, что она есть, образа, который освобождается, расцветает, открывается — то есть все больше обнаруживается — и тем самым все больше уничтожает индивидуума, пока от него уже не останется ничего противополагающегося, ничего самоутверждающегося, а личность-ипостась, которая есть отношение, личность, которая всегда была только состоянием любви того, кто любит, и того, кто любим, оказывается высвобожденной из плена индивидуума и вновь входит в ту гармонию, которая есть Божественная Любовь, всех содержащая и раскрывающаяся в каждом из нас, как в светах вторых, излучающих вокруг свет Божий»

В беседе «Внутренняя устойчивость», Владыка так характеризует внутреннее душевное состояние, которое мы называет цельностью внутренней жизни, или как мы определяем это состояние в быту – спокойный человек:

«С точки зрения учения отцов Церкви, внутренний мир и устойчивость — это и первичное условие, и в то же время — цель, вершина внутренней жизни. Все учение исихазма основано на этом искании и этой жизни в покое, который не есть покой неподвижности, а покой динамичный, покой напряженный. Устойчивость понимается Отцами не как статичное состояние, неподвижное состояние, где ничто не изменяется. Наоборот, оно — совершенное равновесие, происходящее от такого напряженного биения, напора жизни, что кажется неподвижностью. Это, следовательно, динамичный, бодрый, радостный, живой покой всех сил души и тела. Можно найти образ этого в писаниях святителя Феофана Затворника. В попытке определить состояние человека в молитве, одновременно и внутреннее, и физическое, он говорит: тому, кто молится, надо научиться телом и умом, телом и душой быть как струна скрипки, настроенная на верную ноту: не перетянутая и не ослабленная. Если она недостаточно натянута, она не издаст никакого звука. Если, напротив, она слишком натянута, она лопнет от первого прикосновения.

Это — напряженное равновесие, которое кажется неподвижностью, но содержит в себе все возможности отозваться музыкально, дать богатый отзвук на прикосновение благодати. И с точки зрения молитвенной жизни, жизнь в Боге, это состояние мира и устойчивости, соответствует определенному внутреннему состоянию. Мне кажется, важно понять, что составляет это внутрьпребывание. Теперь, когда говорится о внутрьпребывании, либо думают главным образом о каком-то самоуглублении, о какого-то рода обращенности на себя, в силу которой, войдя в себя, мы оказываемся с глазу на глаз с самими собой и всё, либо его понимают как стремление к углублению, которое приводит нас в самые наши глубины.

Внутрьпребывание, которому нас учит молитвенная жизнь, к которому нас руководствуют подвижники и духовные наставники, — глубже этого, оно превосходит психологический уровень. Это не самонаблюдение, не самоуглубление и не обращенность к себе: это внутрьпребывание настолько углубленное, что оно достигает точки, где мы уходим корнями в тайну присутствия Божия. Это то, что отцы Церкви называют сердцем человека, — конечный пункт этого искания, последняя глубина, на которой человек обнаружил свой абсолютный центр и в то же время открывает, что именно здесь он — лицом к лицу с Богом. Святой Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит нам: найди ключ от собственного сердца и увидишь, что это ключ в Царство Божие. Святой Ефрем Сирин говорит, что, призывая нас к бытию, Бог вкладывает в сердце каждого, то есть в самую глубину каждого из нас, все Царство Божие. И духовный поиск состоит в том, чтобы идти все глубже до момента, когда мы обнаружим в самой сердцевине самих себя присутствие Царства, которое есть присутствие Самого Бога".

...Владыка, поясняя, что такое внутренний покой, душевное равновесие, показывает, что противостоит этому состоянию в нашей жизни, и что является преградой для достижения внутреннего само сосреадоточения и покоя, в христианском смысле. Он обращает наше внимание на духовную свободу, как на основу, ось, на которой и выстраивается это замечательное состояние души. Сам Антоний Сурожский, в полной мере обладал этим душевным свойством, излучал спокойное дружелюбие и потому людям общавшимся с ним невольно внушал оптимизм и дружеское расположение:

«В плане интеллектуальном один из элементов рассеяния, обращенности наружу в отрицательном значении этого слова, — это любопытство. Не любознательность — в том смысле, в каком это слово употреблялось в XVI и XVII веках: размышление о том, что нас окружает, живой интерес к миру и к вещам, идущий вглубь, а то порхающее любопытство, которое прикасается ко всему, но ни на чем не останавливается, которое все хочет знать, но довольствуется немногим поверхностным знанием. Это любопытство состоит в желании пройти по жизни, по отношению к вещам и к людям как мимолетный турист, который может вернуться домой со словами: «Я все видел — я только что провел десять дней во Франции (или в Китае)». Тертуллиан где-то говорит, что открытие Бога — это конец всякого любопытства. И действительно, если понимать любопытство так, как я его только что описал, ясно, что открытие Бога — это, без сомнения, конец такого поверхностного любопытства, этого недостатка глубины и подлинного интереса, недостатка вовлеченности в окружающую нас реальность. Но и — начало чего-то другого. Это не только начало познания Бога в Его Существе, что лишило бы нас всякого интереса к вещам тварным, к окружающему миру, к человеческим ситуациям, — это начало нового отношения к миру, а также нового видения. Это требование глубины и внимания, это отказ быстро проходить мимо людей и предметов, это солидарность, ответственное отношение одновременно и к Богу, и к тому, что нас окружает. То есть отношение, которое можно было бы определить как «богословское», если под богословием понимать знание о Боге и обо всем Им сотворенном. И слово «богословие», взятое в этом смысле, немедленно подводит нас к глубинному и до конца ответственному положению. В вопросах богословия не может быть и речи о «туризме».
Следовательно, нам надо освободиться от этого поверхностного и пустого интереса к тому, что нас окружает. Мы начинаем это обращение внутрь, которое позволит нам установиться в самих себе и найти устойчивость, освобождая одно за другим щупальца, которые питаются вожделением, любопытством в отношении всего, что нас как будто связывает с внешним миром без обязательств и без ответственности. И тут подвиг, тут борьба, и порой свободу приходится завоевывать с боем. Но без этого мы навсегда останемся пленниками. Если мы воображаем, будто мы свободно передвигаемся, тогда как на самом деле нас держит десятками и десятками незаметных нитей все то, что нас окружает, мы заблуждаемся, и нет ничего хуже заблуждения.

Итак, первый шаг к той внутренней свободе, которая приведет нас к устойчивости и миру, — это усилие высвобождения. Вы понимаете, что это не дается легко, это целая борьба, долгая, постепенная, которая должна начинаться с вещей простых и окончиться вещами сложными, трудными. Святой Иоанн Златоуст очень ясно учит нас этому, когда говорит: если хочешь в конце концов ничем не обладать, быть свободным от всего, начни с того, чтобы принести в дар Богу то, что тебе не нужно. С одной стороны, чувство потери не будет выше твоих сил, с другой стороны, ты даже не сможешь похвалиться и погибнуть через гордость, поскольку отдал-то ты нечто тебе ненужное. Когда освободишься от чего-то совершенно бесполезного, ты обнаружишь, что теперь что-то следующее вышло на уровень бесполезного. Отдай Богу и это. И мало-помалу, принося в дар Богу одну за другой вещи, ставшие ненужными, ты окажешься совершенно свободным от всего, потому что в конечном итоге, кроме Бога и Его Царства, все ненужно. И мне кажется, что, если мы посмотрим, даже не особенно углубляясь, на нашу внешнюю и внутреннюю жизнь, мы все можем найти множество ненужных нам вещей. Я помню женщину, которая в возрасте девяноста семи лет читала без очков и занималась своими доходными домами в Бельгии и которая после смерти оставила все в совершенном порядке. В частности, в уголке ее комнаты нашли аккуратно завязанную картонную коробку с надписью: «Ни к чему не пригодные обрезки бечевки». Так вот, если бы эта женщина начала с того, чтобы принести в дар Богу никуда не пригодные остатки бечевки, я не думаю, что она многого лишилась бы, эта жертва не превышала человеческие силы, а сама не была бы пленницей этой совершенно пустой и бессодержательной бесполезности. Мы улыбаемся при мысли об этой женщине. Но у нас всех, у каждого из нас — нет ли где-то в углу картонной коробки с подобным содержимым? Я ставлю вопрос, но от ответа воздержусь, скажу только: я уверен, что у меня не одна такая коробка. Таким образом, первый шаг — вот так, постепенно, освободиться от всего, что нами обладает, или хотя бы от части того, что нами обладает, устанавливаясь во все большей и большей свободе и независимости".

..Говоря о душевных качествах, которые служат основой внутреннего спокойствия, Владыка останавливается на таком качестве характера человека, как верность:

«Если мы оставим теперь область интеллекта и обратимся к области сердца, области чувства, мы окажемся перед тем же затруднением. Пока в нашем сердце нет точки равновесия, нет главной привязанности, пока нет центра, вокруг которого все может упорядочиться, мы не сможем найти никакого внутреннего единства, никакой устойчивости и никакого мира.
В каком-то плане это можно иллюстрировать примером из области отношений мужчины и женщины. Так, пока молодой человек не полюбил единственную, он окружен молодыми людьми и девушками. В тот момент, когда он обнаружил ту, которую любит, есть она и есть люди вокруг. Это очень характерная ситуация, которая выражает внутреннюю собранность, возникающую в тот миг, когда мы приобретаем центр тяжести: все остальное не исчезает, но устанавливается иерархически в совершенно новом положении.

В той же сердечной области чувств есть фактор устойчивости и мира, называемый словом, которое покрывает, может быть, больше, чем следует, это — верность. Верность в дружбе, супружеская верность, верность обязательствам, монашеским обетам — положение, при котором раз обдуманный, добровольный, осознанный и ответственный шаг больше не ставится под вопрос, он — основа и исходная точка, а не одна из многих точек, которые в дальнейшем могут быть смещены.
В первой молитве православной службы венчания мы молимся, чтобы Бог дал жениху и невесте прочную, крепкую, непоколебимую веру. Если поместить эту молитву в контекст других отрывков этой службы, ясно видно, что эта вера относится не только к Богу, есть еще другой предмет веры. Разумеется, она относится к Богу: мы просим, чтобы супруги установились в вере, которая позволит их союзу быть по образу союза Христа и Церкви. Но мы также просим и следующего: чтобы у них была та взаимная вера, которая позволит им быть уверенными в невидимом. В следующей молитве упоминаются Исаак и Ревекка. Эти два имени нам предлагаются потому, что Исаак и Ревекка по отношению друг ко другу были женихом и невестой, избранными Богом, данными один другому Богом и открытыми один другому Богом (Быт 24). И во всяком чуде взаимной любви есть этот момент откровения. Выбор жениха невестой и невесты женихом не совершается на логических основаниях: это не подведение итогов, а обнаружение личности. Это обнаружение может быть мгновенным или постепенным, но всегда оно нас ставит перед видением другого человека таким, каким его еще никто не видел: это видение другого в славе, видение того, что в другом принадлежит вечности, подлинности. Тут начинается отношение взаимной любви. Но это видение не остается постоянным, это видение гаснет. И тогда вступает вера, уверенность, что то, что было увидено, схвачено, «учуяно» — истинно, хотя и стало невидимым. И верность, родившаяся из веры (верность и вера — слова одного корня), верность, основанная на вере, является элементом устойчивости.
Эта верность необходима в любом ответственном решении, в любом положении, какое мы создаем, потому что в какой-то момент мы увидели больше, чем способны видеть постоянно. Видение гаснет, уверенность остается. И эта уверенность лежит в основе всей жизни, целой жизни. Из-за того, что мы не способны совершить акт доверия, из-за того, что не умеем быть верными этому первичному видению и занятой позиции, мы не способны хранить внутреннюю устойчивость и наш внутренний мир постоянно будет под угрозой, будет постоянно ставиться под вопрос при каждой возникающей проблеме.

Если хотите точнее понять драматическую связь, существующую между очевидностью и глубокой реальностью, подумайте о встрече Христа после Его Воскресения с апостолом Петром на берегу Тивериадского озера (Ин 21:15—17). Христос встречает Петра, трижды от Него отрекшегося. Он его спрашивает: Симоне Ионин, любишь ли ты Меня больше сих? И Петр со свойственным ему порывом, который побуждает его действовать с силой и порой необдуманно, — Петр сразу отвечает Христу из самой глубины своего сердца, со всей правдивостью всего своего существа: Люблю! И он не замечает вопроса. Ведь Христос не просто его спрашивает, любит ли Петр Его, Он спрашивает Петра: любишь ли Меня больше сих? Если бы Петр задумался, то вспомнил бы слова Христа, сказанные ранее, некоторое время тому назад, что тот, кому больше прощается, больше любит (Лк 7:41—47). Он мог бы поставить себе вопрос — он этого вопроса себе не поставил, он сначала ответил. И Христос его спрашивает о том же еще раз, и с тем же порывом уверенности Петр отвечает Ему. И когда Христос ему ставит вопрос в третий раз, Петр отдает себе отчет, что это не простой вопрос, что в нем что-то, что требует разрешения, что вся очевидность против него. Кто поверит, что он любит Христа — он, отрекшийся, — больше тех, кто не отрекался? И тогда он дает Господу этот ответ, ответ совершенный: Господи, Ты все знаешь! Ты знаешь, что я Тебя люблю! Ты знаешь, что более глубоко, более подлинно, чем видимость, есть подлинность всего моего внутреннего существа.

Так вот, это мы и должны помнить, когда хотим установиться в верности и не потерять способность быть верным: только вера, то есть уверенность в том, что стало невидимым или еще не стало видимым (Евр 11:1), может дать нам эту прочность, устойчивость»

Свернуть